— Господи! Теперь мне сказали, что у меня уродский нос, — прошептала я.

То, что носы наши похожи, у меня не вызывало ни малейшего восторга. У него нос был кривой, как у Насера (для меня все арабы похожи на Насера), в то время как мой нос, пусть и не идеально правильный, был, по крайней мере, маленький и прямой. Хоть это и не мечта мастера пластической хирургии, но и не нос Насера. А кроме того, этот крючковатый кончик достался мне в наследство от одной из моих бабок, которую изнасиловал какой-то подонок-поляк во время давно забытого погрома в Пале.

Однако мой собеседник не ограничился разговорами о наших носах. Он взглянул в номер «Тайма», который раскрытый (но, увы, не прочитанный) валялся у меня на коленях в течение всей свистопляски, и ему на глаза попалась фотография председателя ООН Гольдберга, на что немедленно последовало значительное: «Он еврей». Сказано было лишь это, но тон и взгляд выдавали все недосказанное. Я тяжело взглянула на него (поверх польского носа) и за два цента могла бы сказать: «Я тоже», но кто бы дал мне тогда эти два цента? Как раз в этот момент наш итальянский пилот объявил посадку в аэропорту Бейрута.

Я все еще находилась под впечатлением мелких перемен, как вдруг за стеклянной стеной заметила Рэнди с огромным беременным животом. Я думала, что пройти через таможню будет намного сложнее, чем оказалось на самом деле. Мой зять был знаком чуть ли не с каждым служащим аэропорта, поэтому я проскочила на правах Очень Важного Лица. Шел 1965 год, и в это время дела на Ближнем Востоке еще не приняли своего разрушительного характера, как это случилось в шестидневной войне. До прихода израильтян по Бейруту можно было проехать, как по Майями-Бич — который, к слову, Бейрут чем-то напоминал, если бы не изобилие свах.

Рэнди и Пьер везли меня из аэропорта в черном, блестящем кадиллаке с кондиционером, который морем был доставлен из Штатов. По дороге в Бейрут мы проехали лагерь беженцев, где кровом людям служили картонные коробки и толпы грязных полуодетых ребятишек бродили с пальцами во рту. Рэнди немедленно сделала какое-то высокопарное замечание о том, как же все это неприятно.

— Неприятно? И все? — спросила я.

— Ой, не становись похожей на этих проклятых либеральных доброхотов, — отпарировала она. — Ты что, считаешь себя Элеонорой Рузвельт?

— Спасибо за комплимент.

— Я уже сыта по горло этими обвинениями из-за бедных палестинцев. Почему ты не беспокоишься и о нас заодно?

— Я беспокоюсь, — сказала я.

Город Бейрут был неплох, но вовсе не так великолепен, как можно было себе представить из рассказов Пьера. Почти все было новым. Там были сотни похожих друг на друга белых домов с очаровательными террасами, повсеместно улицы были перегорожены строительными площадками. В августе здесь было нестерпимо влажно и жарко и даже трава приобрела коричневый оттенок от солнца. Средиземное море было голубым (хотя и не таким, как Эгейское — что бы Пьер ни говорил). С некоторых точек город очень напоминал Афины — но без Акрополя. Растянутый вечный город с новыми зданиями, построенными на развалинах старых. Запомнились реклама кока-колы на мечетях, станции «Шелл» с рекламой бензина на арабском, женщины в паранджах, развалившиеся на задних сиденьях изящных «шевроле» и «мерседес-бенцев», фон из непередаваемой арабской музыки, прямые лестницы, и женщины в миниюбках с дразнящими светлыми волосами, прогуливающиеся вдоль Хамра-Стрит мимо реклам американских фильмов и книжных лотков, заваленных продукцией «Пингвина», «Ливр де Поша» и «Америкэн Пэйпербэк», — вперемешку с последними порнороманами из Копенгагена и Калифорнии. Казалось, что здесь встретились Запад и Восток, но вместо того, чтобы образовать пленяющее душу единство, они идут параллельными курсами.

В апартаментах Рэнди меня уже ждала вся семья — не было лишь родителей, но их ждали из Японии со дня на день. Рэнди, несмотря на свои многочисленные беременности, выглядела так, словно она первая женщина в истории с плодом во чреве. Хлоя хандрила в ожидании писем от Абеля (которые аккуратно приходили, начиная с ее четырнадцатилетия). Лала болела дизентерией и была уверена, что всем интересны подробности каждого приступа, вплоть до цвета и консистенции. Детей приводили в ярость все гости, поэтому они носились по террасе, ругаясь, но в основном на горничную и на арабском (что заставляло ее по меньшей мере один раз в день паковать чемоданы и заявлять о своем отъезде). А Пьер — выглядевший как Кахлил Тибран на его собственных автопортретах — слонялся по огромным апартаментам в своем шелковом банном халате и отпускал бесстыдные шуточки о традициях Ближнего Востока, согласно которым мужчина, взявший в жены старшую сестру, получает впридачу и младших. Когда же он не иронизировал над средневековыми обычаями, он читал нам переводы своих стихотворений (тогда мне казалось, что все арабы — поэты), которые, однако, для моего слуха были слишком приторны:

Моя любовь как сноп пшеницы,

Взрывающийся цветами.

Ее глаза, как топазы в пространстве…

— Беда в том, — говорила я Пьеру за чашкой арабского растворимого кофе, — что снопы пшеницы обычно не взрываются цветами.

— Поэтическая вольность, — отвечал он без тени смущения.

— Пошли на пляж, — предложила я, но все были слишком усталые, слишком сонные, да и на улице было слишком жарко. Было очевидно, что так я никогда не вытащу их ни в Баальбек, ни в Сидарз, Дамаск, Каир — об этом можно было забыть. До Израиля было рукой подать, но мы могли слетать на Кипр, хотя после последнего полета об этом не хотелось и думать. Кроме того, потом у нас были бы проблемы с возвращением обратно в Ливан. Все, что мне оставалось, — это слоняться вместе с остальными по апартаментам Рэнди и ждать вестей от Чарли, — они приходили довольно редко. Вместо этого я стала вспоминать всех других паяцев, которых я знала: женатого флорентийца, который заставлял меня шептать непристойности, американского профессора, который клялся, что я изменила его жизнь, одного из почтовых служащих «Америкэн Экспресс», который убедил сам себя, что я богатая наследница. Но я хотела лишь Чарли, и никого больше. А Чарли хотел Салли. Я была в отчаянии. Половину времени в Бейруте я провела, лелея мою боязнь триппера, разглядывала в зеркало свою промежность и подмывалась в белом очаровательном биде Рэнди.

Когда прибыли мои родители, нагруженные подарками с таинственного Востока, положение ухудшилось. Гостеприимства Рэнди хватило ровно на три дня. Потом она и Джуд ударились во все тяжкие и стали извлекать на свет божий события двадцатилетней давности. Рэнди обвиняла мать во всем: в том, что она не слишком-то часто меняла пеленки, и в том, что она меняла их чересчур часто; в том, что она слишком рано начала учить ее играть на фортепиано, и в том, что слишком поздно разрешила кататься на горных лыжах. Они накинулись друг на друга, как пара судебных обвинителей, разбирая прошлое по косточкам. Я начала мечтать о большой земле, где можно было бы укрыться от этих дрязг. Меня снова потянуло уехать. Я чувствовала себя как живой мячик для пинг-понга. Я находила мужчину, чтобы спастись от семьи, но потом возвращалась в семью, чтобы спастись от мужчины. Как только я появлялась дома, меня тянуло сбежать, но вне дома меня сразу начинало тянуть обратно. Как вы это назовете? Дилеммой бытия? Угнетением женщины? Условиями человеческого существования? И тогда и теперь это было нестерпимо: мои собственные колебания из-за внутренней двойственности. Как только я чувствовала землю под ногами, мне сразу хотелось сорваться и улететь куда-нибудь. Что же мне делать? И я смеялась. Но это был смех сквозь слезы — хотя об этом и не подозревал никто, кроме меня.

Мои родители продержались около недели, а потом умчались в Италию инспектировать завод холодильных установок. К счастью, они занимались экспортно-импортными операциями, и это позволяло им исчезать, как только уровень внутрисемейных междуусобиц переходил взрывоопасную отметку. Они прилетали с подарками в руках и благими намерениями, а улетали с дерьмом в голове. Весь этот процесс занимал примерно неделю. Оставшийся год они тосковали по своим детям, и недоумевали, почему большинство из них поселилось так далеко от дома. Все те годы, пока я жила в Германии, а Рэнди в Бейруте, моя мать грустно удивлялась, что два птенца из ее выводка поселились на, как она выражалась, «вражеской территории».

— Потому что она выглядит более гостеприимно, чем дом родной, — ответила я, чем вызвала ее непроходящую неприязнь. В общем-то это было паскудным заявлением — я и сама это осознаю — но чем, кроме слов, я могла выразить матери свой протест?

Даже после отъезда моих родителей народу оставалось довольно много: четыре сестры, Пьер, шесть детей (в 1965 их было только шесть), гувернантка и прислуга.

Было так жарко, что даже мысль о том, что нужно выйти из кондиционированных апартаментов, вызывала отвращение. Я было попыталась соблазнить всех осмотром достопримечательностей, но семейная летаргия была непреодолима. Завтра, размышляла я про себя, я отправлюсь в Каир, но ехать туда одной не хотелось, а ни Лала, ни Хлоя со мной не собирались.

На следующей неделе события развивались по такому же незамысловатому сценарию. По случаю мы сходили на пляж с кабинками для переодевания, где Пьер поэтизировал по поводу голубизны Средиземного моря, пока всех не затошнило. (Он всегда разглагольствовал о замечательной жизни в Бейруте и о том, как он рад вырваться из «коммерциализированной Америки».)

В клубе он представил нас одному из своих друзей как «четырех своих жен», и у меня возникло ползучее чувство, что я немедленно хочу домой. Но где же был дом? С моей семьей? С Пией? С Чарли? С Брайаном? С собой одной?

Несмотря на бесцельность нашей семейной летаргии, в ней проглядывала кое-какая рутина. Мы вставали, вслушивались в визжание детей, немного играли с ними, изничтожали огромное количество тропических фруктов, йогурта, яиц, сыров и арабского кофе, читали парижский выпуск «Геральд трибьюн», где текст перемешивался с черными дырами — следами деятельности цензоров. (Было запрещено любое упоминание об Израиле и евреях — как и фильмы с участием двух заметных израильтян, Сэмми Дэвиса-старшего и Элизабет Тейлор). Потом начинались споры на тему: как провести день. В этом мы были едины не больше арабов, собирающихся напасть на Израиль. В любом случае можно было смело держать пари, что никто ни на что не согласится. Хлоя будет предлагать пляж; Пьер — Библос; Лала — Баальбек; старшие мальчики — археологический музей; младшие дети — парк с аттракционами, а Рэнди будет все отвергать. К тому времени, когда дебаты подойдут к концу, будет уже поздно куда-нибудь ехать. Потом мы поужинаем и усядемся смотреть «Бонанзу» по ТВ (с арабскими и французскими субтитрами, которые покрывают полностью весь экран), или направимся в дурацкое кино на Хамра-Стрит.

Как-то наши полуденные дебаты были прерваны прибытием мамаши Пьера с тремя тетушками — тремя древними старушками в черном (с гигантскими грудями и пушистыми ушками), которые были настолько похожи, что трудно было представить их по отдельности. Они могли бы составить замечательное поющее трио, но умели петь лишь одну песню. Начиналась она так: «Понравился вам Ливан? Ливан лучше, чем Нью-Йорк?» Они повторяли это снова и снова, словно заставляли нас выучить слова. Сами они были довольно приятны, но уж очень тяжело было с ними общаться. Как только они появлялись, горничная приносила кофе, Пьер неожиданно вспоминал о каком-нибудь важном деле, а Рэнди (намекая на свое деликатное положение) отправлялась в ванную вздремнуть. Лала, Хлоя и я оставались стойкими борцами и бесконечное число раз находили свежие оттенки в припеве: «О да — Ливан куда лучше Нью-Йорка».

Не знаю, было то из-за жары, или влажности, или общения с семьей, или потому что я была на «вражеской территории», или моей депрессии из-за Чарли — но мне казалось, что никогда и никуда я отсюда уже не уеду. Мне казалось, будто я попала на землю Лотоса и так и умру в Бейруте от своей острой инертности. День за днем проходили неясной чередой, погода была угнетающая, и, казалось, не осталось никаких сил бороться с желанием сидеть на одном месте, ссориться с домочадцами, размышлять о своем возможном триппере и смотреть телевизор. Но ведь обычно кризис и толкает нас к движению.

Кризис был, нельзя не отметить, довольно незначительный, но любой кризис здесь сослужил бы свою службу. Все начиналось очень просто. Однажды шестилетний Роджер сказал «ибн шармута» Луизе. В грубом переводе это означает «твоя мать — шлюха» (ну, то есть «ты — ублюдок»), но, как это ни переводи, все равно это оскорбление из оскорблений на Ближнем Востоке.

Луиза пыталась помыть Роджера, а он визжал во всю силу легких. В это время Пьер доказывал Рэнди, что американцы подвержены глупой страсти принимать ванну каждый день, что абсолютно не естественно (одно из его любимых словечек) и, кроме всего прочего, удаляет полезные кожные выделения.