В Гейдельберге мы обосновались в огромном американском концентрационном лагере, в послевоенной части города (совершенно непохожей на прекрасный старый район вокруг Шлос, который осматривают туристы). Наши соседи были большей частью армейские капитаны и их «домашние». За небольшим исключением, они были на редкость общительные люди, и я часто болтала с ними; их жены всегда приглашали меня — на чашечку кофе. Дети были буйно-приветливы и вежливы. Мужья источали галантность и предлагали помощь, чтобы откопать мою машину из сугроба или отнести наверх тяжелую поклажу. Это все было более чем изумительно. Разговоры между такими, как Беннет, сводились к тому, что жизнь на востоке дешевле, чем в Штатах, и что давно пора разбомбить Вьетконг к черту. Они относились к нам с Беннетом как к пришельцам из Космоса, мы сами это чувствовали.

Через дорогу жили наши соседи-немцы. В 1945 году они ненавидели американцев за участие в войне. Сейчас, в 1966 году, немцы стали пацифистами (по крайней мере, по отношению к другим нациям) и ненавидели американцев за происходящее во Вьетнаме. Если в Сан-Антонио все было чужим, то здесь, в Гейдельберге, было в тысячу раз хуже. Мы жили между двух противников, и в конце концов стали врагами между собой.

И я сейчас закрыла глаза, вспоминая обед в Марк-Твен Виллидж, в Гейдельберге. Радио Вооруженных Сил, по которому передают результаты футбольных матчей и (невероятно!) количество вьетконговских убитых на другой стороне мира. Плач детей. Двадцатипятилетние матроны из Канзаса повсюду бродят в домашних халатах и ожидают, как Золушки, какого-нибудь вечера, ради которого можно накрутиться. Он никогда не наступает. Вместо этого появляются коммивояжеры, топают по коридорам, трезвонят в двери, продавая все, что угодно: от энциклопедий с картинками до восточных ковров. Помимо приблудных американцев, завалящих англичан, пакистанских студентов, торгующих в сторонке, были немцы, торгующие игрушечными сахарными немцами, стоящими на масляных склонах сахарных Альп, и немцы с пивными кружками в руках, выстукивающими «Боже, храни Америку!», а в ответ раздается кукование кукушки из черного леса. И военные покупают, покупают и покупают. Жены покупают, заполняя свою пустую жизнь, создавая иллюзию быта в своих скучных квартирах, расплачиваясь сальными банкнотами. Дети покупают каски и автоматы, чтобы можно было играть в свои любимые игры в зеленых беретов, готовясь к будущей «взрослой жизни». Мужья покупают электрические вибраторы, чтобы нейтрализовать свою собственную импотенцию. Они все покупают часы: часы, символизирующие, что армия транжирит их жизнь. Однажды кто-то распустил слух, что на немецких часах можно сделать состояние в стране больших Оружейных магазинов, так что каждый капитан, сержант или младший лейтенант приносят домой за время службы, по крайней мере, тридцать штук, развешивают их на стенах и они висят там два года, звонят и кукуют через неравные промежутки времени, а от этого жена и дети вояки становятся такими же сумасшедшими, каким сам он стал от своей службы. Так как стены в домах были тоньше бумаги, даже те, кто (вроде нас) не держал кукушек, слышали это упорное кукование весь день. А если у соседей не было кукушек, то был ребенок, которому медведь наступил на ухо, а он упорно пытался играть на эймондовском органе, «наилучшем изумительном инструменте» (на котором, правда, невозможно играть), взятом по причине «невообразимо низкого ежемесячного взноса», и впрямь — слушать его было невообразимой пыткой. А если и этого не было, то орал какой-нибудь старший офицер, зовя домой детей (близнецов Вэйна и Двейэна — в добрую минуту он именовал их «шалунами»). Когда меня не злило кукование, то забавлял заключенный в нем символ: в армии каждый считает дни и минуты — еще восемь месяцев до смены, еще три месяца до того, как твой муж уйдет во Вьетнам, еще два года до возможного повышения, еще три месяца до того, как ты сможешь послать за женой и детьми… Кукушки фиксируют каждую минуту каждого часа на долгом пути к забвению.

За исключением того, что у нас не было кукушек, наша квартира не сильно отличалась от типичных офицерских квартир. Мебель была отвратительного немецкого производства, сделанная после войны и полученная американцами в качестве репарации. Несомненно, она была сделана необычайно отвратительно, словно в отместку. Сначала она была бледно-бежевого цвета, но сейчас, через двадцать лет, она стала сочной, покрытой пятнами цвета мочи и испещренной множеством древесных жуков. Мы положили наше лучшее покрывало на похожую на гиппопотама кровать; другими покрывалами закрыли похожие на слонов кресла; мы заклеили стену плакатами, подоконники заставили разнообразными цветочками в горшках; мы забили полки нашими книгами, но помещение осталось безжизненным. Гейдельберг сам производил гнетущее впечатление. Отличный город, в котором дожди идут 10 месяцев в году, и солнце, кажется, борется за появление на небе, захватывая позиции на час или около того, а затем отступает снова. И мы жили в этой тюрьме. Дух и интеллект не мог жить в этом гетто.

Беннет потерялся в армии и своей депрессии. Он не хотел помогать мне, я не хотела помогать ему. Я привыкла к прогулкам под дождем по улицам старого города. Я часами скиталась по нескончаемым универсальным магазинам, ощупывая товары и тыкая в них пальцами, хотя знала, что, наверняка, ничего не буду покупать; невольно подслушивала длинные разговоры, из которых понимала лишь обрывки фраз, слушала рекламу разносчиков товаров.

Несколько бесформенных, как картофелины, женщин окружили меня, создав серую стену из тканей. Германия наполнена армией таких женщин в серых плащах и тирольских шляпах, в огромных башлыках, с малиновыми щеками, на которых проступает сетка кровеносных сосудов, похожих на фотографию фейерверка. Такие крепко сбитые вдовы были везде; они носили матерчатые сумки с высовывающимися оттуда бананами, ездили на велосипедах, едва умещаясь широкими задницами на узеньких сиденьях, или на поездах, исполосованных дождем, из Мюнхена до Гамбурга, из Нюрнберга до Фрайбурга. Мир вдов. Окончательное решение, обещанное нацистской партией: мир без евреев и мужчин. Иногда одиночество становилось невыносимым, и я ездила на Штрассербах, там шла в кафе или, точнее, кафетерий в кондитерской, представляя, будто бы я — привидение еврея, убитого в концлагере и воскресшего на день. Кто скажет мне, что это не так? Я выдумывала сложные похождения духа в моей плоти, просто сюрреалистические рассказы, которые собиралась записать когда-нибудь потом. Но они оказывались большим, чем просто рассказы, и я никогда не записывала их. В это время я думала, что схожу с ума.

В первый раз в жизни я сильно заинтересовалась историей евреев и историей Третьего Рейха. Я пошла в библиотеку и сосредоточилась над книгами, которые описывали ужас ссылаемых в лагеря смерти. Я читала и представляла, как стою на краю только что вырытой ямы, которая была могилой, а в это время нацистские офицеры поднимают автоматы. Я представляла пронзительные крики ужаса и глухой звук падающих в могилу тел. Я была ранена и упала туда вместе с дергающимися в предсмертных судорогах людьми, а затем почувствовала, как могилу засыпают землей. Как могла я утверждать, что я не иудейка, а пантеистка? Как могла верить и поклоняться зимнему солнцестоянию и «обрядам весны»? Для нацистов я была всего лишь какой-то еврейкой. Возвратилась бы я в землю и стала бы цветком или плодом? Не это ли случилось с душами евреев, убитых в тот день, когда я родилась?

В редкие солнечные дни я привычно шла на немецкую фруктовую ярмарку. Она очаровывала меня своей дьявольской красотой. Эта субботняя ярмарка находилась за старой церквью Святого Духа на площади семнадцатого века. Ярмарка раскинулась под бело-красными полосатыми навесами, и горы фруктов истекали соком, словно человек кровью. Малина, клубника, фиолетовые сливы, голубика, черника, вишня, яблоки. Море роз, пионов, тюльпанов. Все кровавого цвета, и все обливается кровью в деревянных ящиках, и все лежит на верхних крышках ящиков. Были ли это души евреев, погибших во время войны? Почему немецкое садоводство расстраивало меня? Но мы ничего не знали о том, что случилось с евреями, повторяли они снова и снова. Газеты об этом не писали. И это длилось всего двенадцать лет. Я отчасти верила им. И отчасти понимала их. И отчасти хотела бы посмотреть на каждого из них, умирающего медленной и мучительной смертью. Это была прекрасная кровожадная ярмарка — дряхлые старые перечницы, которые взвешивают кровавые фрукты, распущенные белокурые девицы, которые пересчитывали свои кровавые розы, которых всегда не хватало, чтобы разбудить все, что я чувствовала к Германии.

Позднее я была способна написать об этих вещах и частично изгнать бесов. Позднее я была способна найти немецких друзей и даже немного полюбить их язык и поэзию. Но в первый одинокий год я была не в состоянии писать и заводить новых друзей. Я жила, словно в полном одиночестве, читала, гуляла, представляла, что моя душа выскользнула из тела и на ее месте поселилась другая душа, душа давно умершего человека.

Я исследовала Гейдельберг подобно шпиону, обнаруживая все не указанные в путеводителе пометы времен Третьего Рейха. Я искала места, где до сожжения стояли синагоги. После того как я научилась вождению, я заехала далеко в поле и нашла заброшенную запасную железную дорогу и старый поезд с надписью «рейхсбан» на боку (все новенькие блестящие поезда имели надписи «бундесбан»). Я чувствовала себя, как один из фанатичных израильтян, который выслеживал нацистов в Аргентине. Только я выслеживала мое собственное прошлое, мое собственное еврейство, в которое прежде неспособна была поверить.

Что меня сильно разъярило, я думаю, так это немецкий образ действий, измененный предохранительной раскраской, образ действий, говоривший о мире и гуманизме, но требовавший сражений на фронтах. Это было их притворство, к которому я питала огромное отвращение. По крайней мере, они могли бы прийти и сказать прямо и открыто: «Мы любили Гитлера», единственное, что могло бы придать вес их гуманности, их честности и, возможно, дать им прощение. В течение трех лет, что я прожила в Германии, я встретила только одного человека, который согласился с этим. При Гитлере он был нацистом, а теперь стал моим другом.

Хорст Хаммел заведовал маленькой типографией. Его письменный стол был завален высокими стопками книг, разными бумагами и другим хламом, он все время разговаривал по телефону, а если нет, то орал на съеживающихся от страха трех помощников. Он был пяти футов росту, с солидным брюшком, носил толстые очки янтарного оттенка, которые подчеркивали синяки под глазами. После того, как Беннет повстречал Хаммела, первое время он относился к нему, как к гному. В общем-то герр Хаммел (как я вначале его называла) знал английский язык хорошо, но делал грубейшие ошибки, которые подвергали опасности всю беглость его речи. Однажды, когда я сказала ему, что отправляюсь домой затем, чтобы приготовить обед Беннету, он ответил: — Если ваш муж голоден, вы должны идти домой и приготовить его.

Хаммел печатал все: от меню до рекламных объявлений или «Новостей Гейдельбергского клуба офицерских жен» — глянцевой газетенки на четырех страницах, усеянной типографскими ошибками, скверными стихами о бедственном положении офицерских жен, картинами толп матрон, вырядившихся в цветные шляпки, с орхидеями, приколотыми к корсажам. Они всегда принимали различные решения по улучшению обслуживания населения.

Для своего собственного развлечения Хаммел еще печатал еженедельную брошюру «Гейдельберг Арт унд Нев», состоящую из рекламы ресторанов, отелей, расписания поездов, телевизионных программ и подобной чепухи. Временами Хаммел издавал так называемый общественный выпуск и время от времени интервьюировал горожан, нанося им визиты.

После года охоты на нацистов в Гейдельберге (и странной серии самых необычных дел, которыми я пыталась занять себя и которые только усилили мою депрессию), я наскочила на Хаммела, который попросил меня быть его «американским редактором» и помочь ему увеличить количество англоязычных читателей его «Гейдельберг Арт унд Нев». Идея заключалась в том, чтобы завлечь их туристской колонкой и затем всучить рекламируемые продукты: розентальский фарфор, хаммелевские (никакой связи с ним) статуэтки, домашние качели, местные вина и пиво. Я должна была вести недельную колонку за двадцать пять марок (или за семь?). Хаммел мог бы запастись фотографиями и переводчиками и печатать немецкий перевод на первой странице. Я могла бы писать обо всем, что было мне интересно. Обо всем. Конечно, я согласилась на эту работу.

Во-первых, я написала о «сохранившихся» предметах — руинах замков, винных фестивалях, исторических ресторанах, странностях и окраинах Гейдельберга. Я привыкла обучать себя. Некоторое время я писала сатиру, выдумывая события, похожие на германо-американскую неделю дружбы или «Изумительный вечер» в городском зале. Временами я писала обозрения по искусству, живописи, об операх и дискуссиях, об архитектуре и музыке, доклады об исторических посетителях Гейдельберга, таких как Гойя и Марк Твен. Я узнавала множество интереснейших подробностей о городе, находила разговорчивых немцев, становилась небольшой знаменитостью среди городских жителей и армии почтальонов, получала щедрые угощения в гейдельбергских ресторанах, которые хотели быть описанными. Но был слишком большой разрыв между моими хрупкими, остроумными статейками об удовольствиях гейдельбергской жизни, и тем, что я действительно ощущала в Германии. Постепенно я становилась храбрей и была уже способна соотнести свои чувства и свое писательство. То, чему я научилась в этих статейках, впоследствии пригодилось мне, когда я занялась «настоящим писательством». Я стала ловкой, поверхностной и бесчестной. И постепенно набралась храбрости. Так же постепенно меня стала утомлять моя маскировка. Раз за разом я снимала маски: ироническую маску, маску псевдоразвращенности, маску равнодушия.