Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи – всего этого мне не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной весёлости, со всем бесстрашием молодого существа, способного ещё сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слёзы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…

– Войдите!

В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.

Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:

– Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение и что…

Я ничего не отвечаю этому идиоту. Ещё вся мокрая, в полурасстёгнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…

Дать ему пощёчину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией чёрных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..

У этого захватчика угольно-чёрные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и моё молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.

– Простите, мадам, я повёл себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам своё искреннее уважение.

И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушёл. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и – Бог ты мой, не такая уж я непреклонная! – получает её:

– В таком случае, мсье, я скажу вам любезно то, что сказала бы не щадя вас: уходите!

Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее – у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его чёрных, разделённых на пробор, гладких, словно покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…

Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.

Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбуждён и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…

Страстное желание отягощает его, словно тяжёлый меч.

– Чего же вы не уходите, мсье?

Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:

– Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…

– …выражение глубокого к вам почтения! – невольно подхватила я.

Ничего смешного здесь не было, но он смеётся, наконец смеётся, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…

– Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас ещё спросить…

– Ну уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трём грузчикам вместе взятым.

Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушённый, молящий голос:

– Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы и какие?

– Мсье, мсье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!

– Ухожу, мадам! Всего доброго!

Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.

Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенёр с галёрки. Записка, ещё одна записка, букет цветов, снова записка – и всё! Моё молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.

Судьба, которая отныне бережёт мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам всё это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»

И тем не менее этот поклонник с «противной рожей» о ком-то мечтал в своих воздушных замках и заколдованных лесах.

А вот меня никто не ждёт на моём торном пути, который не ведёт ни к славе, ни к богатству, ни к любви.

Впрочем, к любви, это я хорошо знаю, вообще не ведёт никакой путь. Это она сама кидается вам наперерез. Она навсегда преграждает вам путь, а если почему-либо сходит с него, то путь ваш оказывается перерытым, разрушенным.

То, что осталось от моей жизни, напоминает детскую игру, состоящую из двухсот пятидесяти маленьких, пёстрых, неправильной формы кусочков фанеры… Должна ли я терпеливо подбирать эти кусочки, прикладывая их один к другому, чтобы составить в конце концов простенькую картинку: мирный домик, окружённый густым лесом? Нет, нет, кто-то стёр все линии этого милого пейзажа. Я не отыщу даже частичку синей крыши, расцвеченной жёлтым лишайником, ни нетронутого виноградника, ни дремучего леса без птиц.

Восемь лет в браке и три года в разводе – вот что заполнило треть моей жизни.

Мой бывший муж? Да вы все его знаете. Это Адольф Таиланди, художник, прославившийся своими пастельными работами. Вот уже двадцать лет как он пишет одни и те же портреты женщин: на дымно-золотистом фоне, заимствованном у Леви-Дюрмера, стоит декольтированная дама; её волосы, будто драгоценная вата, этаким нимбом окружают бархатистое лицо. Кожа у висков, на затенённой шее, в округлости груди всё такая же немыслимо бархатистая, окрашена радужным отливом, подобным голубоватой дымке на тёмном винограде, к которому так и тянутся губы.

– Ни Потель, ни Шабо не написали бы лучше, – сказал однажды Форэн, любуясь пастелью моего мужа.

Если не считать уменья изобразить эту пресловутую «бархатистость», то у Адольфа Таиланди, как мне кажется, нет таланта. Но я охотно признаю, что его портреты на редкость привлекательны, особенно для тех женщин, которые ему позируют.

Ну, прежде всего, в каждой своей модели он самым решительным образом прозревает блондинку. Даже скудную шевелюру госпожи де Гюимон-Фотрю он расцветил неизвестно откуда взявшимися ало-золотистыми отсветами, дающими рефлексы на её матовых щеках и крыльях носа, превратив тем самым эту худосочную брюнетку в блудливую златокудрую венецианку.

В своё время Таиланди сделал и мой портрет… Меня невозможно узнать в этой маленькой вакханке с каким-то странно святящимся носом – солнечный блик прикрыл моё лицо, словно перламутровая маска, – и я до сих пор помню, как была удивлена, обнаружив себя яркой блондинкой. Помню также шумный успех, который имела эта пастель и все последовавшие за ней. Это были портреты госпожи де Гюимон-Фотрю, баронессы Авло, госпожи де Шалис, госпожи Робер-Дюран, певицы Жанны Доре, а потом пошли модели менее прославленные, поскольку их имена сохранились в тайне и обозначались инициалами: мадемуазель Ж. Р., мадемуазель С. С, госпожа У., госпожа фон О., госпожа Ф. В.

Это было уже в то время, когда Адольф Таиланди с цинизмом красивого мужчины, который так ему шёл, заявлял:

– Моделями мне могут служить только любовницы, а любовницами – модели.

Что до меня, то я всё же обнаружила в нём настоящий талант – талант к вранью. Ни одна женщина, ни одна из его женщин не могла так, как я. оценить его исступлённую страсть к вранью, восхищаться ею, бояться и проклинать её. Адольф Таиланди врал одержимо, сладострастно, неутомимо и почти невольно. Для него адюльтер был лишь одной из форм, и вовсе не самой желанной, всё того же вранья. Он буквально расцветал во вранье, врал с такой охотой, разнообразием и щедростью, что годы не смогли этого исчерпать. В то время как он, учитывая тысячи мелочей и предосторожностей, искусно плёл тончайшее кружево своих тщательно продуманных предательств с изысканным рисунком, сочинённым его коварством, этой основополагающей чертой его характера, он без удержу тратил свой пыл на грубую, совершенно бессмысленную, хамскую ложь, на глупые детские сказочки.

Я встретилась с ним, вышла за него замуж и прожила с ним больше восьми лет… Что я о нём знаю? Что он рисует пастелью и имеет любовниц. А ещё я знаю, что ему каждодневно удаётся являть себя разным людям в разных обличиях: для одного он «работяга», который думает только о своей профессии, для другой – соблазнительный распутник без совести и чести, для третьей – по-отечески заботливый любовник, который придаёт мимолётной связи острый привкус кровосмесительства, для четвёртой – усталый разочарованный стареющий мастер, украшающий свою осень изысканной идиллией. Есть и такая, для которой он всего лишь ещё красивый мужчина, начисто лишенный предрассудков, готовый на любую шалость, а ещё есть гусыня из хорошей семьи, влюблённая в него без памяти, которую Адольф Таиланди хлещет наотмашь, терзает отвергает потом снова приближает к себе со всей литературной жестокостью «художника из светского романа».

Тот же Таиланди безо всякого перехода появляется в не менее традиционной, но куда более старомодной маске «художника», который, чтобы побороть последнее сопротивление семейной дамочки, матери двоих детей, крошит свои мелки, рвёт в клочья набросок, проливает настоящие слёзы, от которых намокают его усы а-ля Вильгельм II, и, схватив испанскую фетровую шляпу, очертя голову бежит топиться в Сене.

Есть ещё и много других Таиланди, которых я так никогда и не узнаю. Впрочем, ещё одного Таиланди я знаю, и, быть может, самого страшного: Таиланди – делового человека, ловкого стяжателя, мошенника, циничного и грубого, то неподвижного, то неуловимого, в соответствии с требованиями момента.

Кто же изо всех этих Таиланди настоящий? Откровенно скажу: не знаю. Я думаю, что такового – настоящего – просто нет… Этот бальзаковский гений вранья вдруг в один прекрасный день перестал приводить меня в отчаяние, даже интересовать перестал. Но прежде он был для меня чем-то вроде ужасного Макиавелли. А на самом деле он всего лишь Фреголи, виртуозный лицедей.

Между тем он продолжал жить как жил. Иногда я думаю с тепловатым сочувствием о его второй жене… Торжествует ли она ещё, благодушная, влюблённая, то, что называет своей победой надо мной? Нет, теперь она, испуганная и бессильная, начинает узнавать того, за кого вышла замуж.

Господи! Как я была молода и как любила этого человека! И как страдала!.. Это не крик боли, не жалоба, не жажда возмездия, я иногда произношу эти слова тем же тоном, как говорят: «Если бы вы только знали, как тяжело я болела четыре года тому назад». Когда я теперь признаюсь: «Я ревновала его так, что хотела убить и самой умереть», то это вроде того, как старики рассказывают: «В семидесятом году мы ели крыс…» Они это помнят, но от тех ужасных дней осталось лишь одно воспоминание. Они знают, что ели крыс, но не могут оживить в себе ни дрожи отвращения, ни голодного озноба.

После его первых измен, после бунта и смирения молодой любви, которая так упорствовала в своём желании надеяться и жить, я начала страдать, страдать гордо и упрямо, и заниматься литературой.

Ради удовольствия снова найти себе прибежище в недавнем прошлом я написала большой роман из провинциальной жизни «Плющ на стене», безмятежный, плоский и ясный, как озёра на моей родине, целомудренный роман о любви и замужестве, довольно простодушный, милый, который имел неожиданный и ничему не соответствующий успех. Во всех иллюстрированных журналах появилась моя фотография, а «Современная жизнь» присудила мне свою ежегодную литературную премию. Так неожиданно мы, Адольф и я, стали «самой интересной парой в Париже», которую все приглашают на обед и демонстрируют знатным иностранцам… «Вы не знаете чету Таиланди? У Рене Таиланди замечательный талант. – В самом деле! А он? – О! Он неотразим!»

Моя вторая книга, «Рядом с любовью», расходилась куда хуже. Между тем, сочиняя её, я предавалась сладострастию письма, терпеливой борьбе с фразой, которая вдруг становится податливой и распластывается перед тобой, как ручной зверёк… А иногда всё по-другому – долгое ожидание, засада, и нужное слово поймано… Верно, второй мой роман плохо продавался, но он принёс мне, как это говорят? – ах да! – «уважение в литературных кругах». Что же до третьей книги – «Лес без птиц», то она сразу же провалилась и так и не вынырнула. Она-то и есть моя любимица, мой «неведомый шедевр»… Её находят многословной, сбивчивой, растянутой, непонятной… Но и теперь ещё, когда я её открываю, она мне по-прежнему нравится, да и я себе в ней нравлюсь. Непонятно? Для вас – быть может. Но для меня её тёплая темнота высветляется. Для меня то или иное слово мигом оживляет в памяти запахи и цвета прожитых часов, оно звучит, оно полно жизни и таинственно, как раковина, в которой гудит море. И мне кажется, что я меньше любила бы эту книгу, если бы вы её тоже любили… Можете не волноваться! Второй такой книги я уже не напишу, я просто не смогу.