— Есть. Дочка, большая, в Москве, — ответил Владимиров и побледнел.

Она быстро взглянула на него:

— Ну, Бог даст, увидитесь скоро.

Чай пили долго, неторопливо, окна были открыты, отовсюду видны были темные уже деревья, головокружительно пахло цветами, свежеполитой травой, пели горластые птицы, и это напомнило Владимирову Подмосковье, дачу в Загорянке, молодость, напомнило так остро, что захотелось плакать.

— Споешь на прощание, Зайка? — спросил ее Гофман.

И по тому, как заходили его желваки и красные пятна зажглись на щеках, Владимиров понял, что невысокий, плотный, с большой кудрявой головой, рассудительный человек отдал бы сейчас все на свете — и все миллионы отдал бы — за то, чтобы эта женщина, спокойно, будто по лугу, ходившая босиком по чинному немецкому дому с его выцветшими гобеленами, принадлежала ему, Гофману, и целовала его своими полными ненакрашенными губами…

— Спою, — просто ответила она.

Неторопливо поднялась, откинула волосы, достала из буфета деревянные ложки, опять улыбнулась Владимирову:

— Вот весь мой аккомпанемент. Не взыщите.

Они остались за столом, а она отошла к окну, обеими ладонями расправила свой сарафан.

 А над Тере-е-еком, —

запела она, так серебристо и мягко выговаривая слова, как их выговаривают только на юге России, —

Ночь высокая,

Звезды кру-у-у-пные, не достать!

По камня-я-ям идут кони-и-и, цокая,

Время верно-о-о-ое помирать!

И глуховато застучала ложками.

Время верно-о-ое, вера крепкая-я!

Помирать ка-а-азаку не зазря-я!

У Владимирова перехватило дыхание. Он смотрел на нее во все глаза и чувствовал какое-то восторженное смирение. Словно бы вся прежняя жизнь его подползала сейчас к мощным коленям этой женщины, прося, чтобы та накормила ее, и тихо виляла хвостом, как собака.

А на-а-ад Тере-е-еком ночь трево-о-ожная,

Свечки-и-и ставя-я-я-ятся всем свя-я-ятым.

Ох, каза-а-ак ли-и-ихой!

Отступать не-е-е положено,

Помирать те-е-ебе молодым!

Помирать тебе возле Тере-е-ека,

Не дожив до по-о-о-оследней звезды!

Где склони-и-ился дуб да над бере-егом

И корнями коснулся во-о-оды!

Всю обратную дорогу ни он, ни Гофман не сказали ни слова. Только когда Владимиров, неловко пожав слегка вспотевшую, небольшую ладонь Гофмана, собрался вылезти из машины, Гофман буркнул негромко:

— Чем черт не шутит, Юрий Николаич…

Ночью он не мог заснуть. Пил. Потом выходил курить на балкон. Подъехала машина, из которой вылез уже знакомый толстяк с букетом. Темный воздух, просвечивающий голубым под сбившимися в кучу, еле заметными своей дымной, клубящейся тканью облаками, был наполнен весенними испарениями, земля, на которую Владимиров смотрел с одиннадцатого этажа, огромная земля, принявшая их обеих, Арину с Варварой, дышала любовью и словно ждала, что дождь наконец к ней придет с облаков, возьмет ее всю, с каждой жадной травинкой…

Утром Владимиров, бледный от выкуренных за ночь двух пачек сигарет, заснул и не услышал, как в дверь его стучали армянки, как с диким грохотом заводили на углу мотоцикл, как хлопала словно бы простуженная дверь лифта. Он спал крепко и видел тот сон, который в эту ночь приснился ему впервые, а потом повторялся часто. Ему приснилось, что он уехал из Москвы, поссорившись с Варварой и не взяв ее с собою. Но вскоре он сильно затосковал по ней и начал просить ее приехать к нему. Варвара со своим капризным упрямством, которое иногда просыпалось в ней и сильно раздражало Владимирова, сообщила, что она разменяла квартиру, так как сильно нуждается, и ей пришлось съехаться с какой-то богатой женщиной, у которой она и живет сейчас на правах компаньонки и отчасти прислуги. Владимиров тут же вспылил и решил, что поедет сам и заберет ее с собою. Варвара почему-то предложила ему встретиться в кафе и продиктовала адрес. Москва, в которую он попал, была полна воды и вся изуродована широкими черными мостами. Владимиров долго плутал и расспрашивал прохожих, тыча им в глаза бумажку с адресом, наконец ему удалось выйти на эту улицу, почему-то без единого фонаря, хотя уже наступил вечер, найти кафе и сесть за столик у окна. Она все не шла и не шла. Владимиров чувствовал панику. Ничего ему не нужно было, кроме того, чтобы еще раз увидеть ее. Сидеть на одном месте и ждать было невыносимо. И тут какой-то человек, пробегая мимо и размахивая руками, крикнул, что только что показали по телевизору, как женщина бросилась вниз с одиннадцатого этажа. И это была она, его Варя.

Гофман улетел в Москву, где Владимиров договорился встретиться с ним через полтора-два месяца.

— Я, Юрий Николаич, огромный пир закачу в вашу честь. Журналистов нагоним, актрис, актеров. Все по телевизору покажем, на радио будет. Петровские палаты сниму.

Владимиров решил, что он шутит.

— Какие там шутки! — сказал мрачно Гофман. — Сказал — и все сделаю. Насрата-то помните? Вы приоденьтесь получше, — прибавил он и тут же перебил себя: — А может быть, лучше не надо. В Москве все и купим. А то опять скажете, что вам ботинки жмут.

— А я разве жаловался? — сухо спросил Владимиров.

— Ни разу. Ни словом, ни звуком. Вот только лицо вас выдало.

Он был странным человеком, этот кудрявый Гофман. Владимиров присматривался к нему и терялся в догадках. Представить себе, что мальчик, много лет назад ночью стоявший на морозе, чтобы купить желанную книжку, сохранил в себе эти романтические черты и, ставши деловым и предприимчивым человеком, продолжает вести себя так, словно завтра он готов снова стоять на морозе за этой же книжкой, — даже и представить себе такое было невозможно.

Корысти вести себя так, как он вел, у Гофмана не было, а занят он был свыше меры. Ироническое сравнение себя с Мефистофелем, а Владимирова с Фаустом, которое подсказал ему сам Гофман, тоже приходило в голову Владимирову, но в этом была уж какая-то мистика, а мистики он не любил. Оставалось одно объяснение, в справедливости которого Владимиров был уверен. Он был уверен в том, что нельзя ничего понять до конца ни в одном человеке и поэтому нельзя судить ни одного человека. Только так доберешься до сути.

И Гофман, весьма деловой, предприимчивый, был лучшим тому подтверждением.

День начинался с ожидания. А вдруг позвонит? Вдруг позволит приехать? Он знал, что предал Варвару. Поэтому сон про Москву повторялся. И спать было страшно ложиться, да, страшно. Старухи-армянки беспокоились, чтобы он не почувствовал себя брошенным, и старались как можно лучше кормить его. Но им не терпелось и поговорить. Он отговаривался, что снова вернулся к работе, и они стали ходить мимо его двери на цыпочках, а еду приносили в строго определенное время: минута в минуту. А он не работал. Он сидел на балконе, курил, рассматривал старые фотографии: себя самого, Арины, Варвары, московских друзей, растравливал себя воспоминаниями, словно бы совесть диктовала ему, что это так нужно, но совесть — сама по себе, а он сам по себе. Вся прежняя жизнь его вдруг завершилась. А лгать себе он не хотел и не мог.

Даже если они никогда не увидятся больше, что-то такое она сделала с ним, отчего он вдруг стал почти счастливым. Он уже не думал о том, как его встретят в Москве и чем закончится сумасшедшая затея Гофмана, — ему было радостно, что откуда-то появился этот Гофман, влюбленный в его сочинения, и разыскал его, и позвонил, и теперь издает его книги, и оплачивает эту поездку, и будет там пир на весь мир в каких-то петровских палатах. Да, пусть и в палатах, не все ли равно?

А над Тере-е-еком ночь тревожная,

Свечки ставя-я-я-ятся всем святы-ым.

Ох, казак лихой! Отступать не поло-о-ожено,

Так помирать тебе моло-о-одым!

Всего лишь один раз за весь этот месяц он поехал на кладбище. Варварина могила была тихой, нарядной, вся в желтых и синих цветах. Владимиров сел на корточки, погладил цветы, погладил комочки земли на могиле.

— Ну, спи, моя Варенька, спи, дорогая. Я съезжу в Москву и вернусь. Не скучай.

И снова вдруг как пропороли насквозь. Опять она здесь, опять смотрит.


Москва была вроде бы тою же самой, которую он оставил шесть лет назад, только беспокойнее и веселее тем нездоровым, истерическим весельем, которое всегда сопровождает жизнь, освобожденную от прежних привычек. Везде были палатки, навесы, лотки, и люди, торгующие в них, — чаще всего молодые, с тревожными глазами, — напомнили Владимирову о диких австралийских лошадях брамби, которых отпустили на свободу во время золотой лихорадки, и они вот уже сколько лет сами обеспечивают себе пропитание.

Гофман прислал в аэропорт машину с шофером. Владимиров просил Катю не встречать его, объяснив это тем, что в суете, многолюдстве и нервотрепке их встреча скомкается. Еще два месяца назад, когда он думал, что скоро увидит Катю, он чувствовал какое-то почти отчаянное счастье и больше всего боялся, что этого не случится. Сейчас даже Катя отошла на задний план. Она ждет увидеть одного человека — раздавленного горем и опустившегося, а он стал подтянутым, помолодевшим и думает только о женщине. Почти незнакомой и страшной от этого.

Номер, который снял для него Гофман в гостинице «Рэдиссон Славянская», был слишком хорош, слишком дорого стоил. Он не знал, как вести себя в этом случае: сказать, что ему неприятно, неловко, наверное, было нельзя. Лучше просто смолчать.

Не успел он зайти в комнату, раздался звонок.

— Папа, я внизу, — сказала Катя своим похожим на Аринин голосом.

С тех пор как умерла Варвара, они часто разговаривали по телефону — почти каждую неделю, — но сейчас, когда она сказала, что пришла и стоит внизу, Владимиров сдавленно всхлипнул.

Катя ждала ребенка, и первое, что он увидел, был ее огромный живот, на котором лежал букет с цветами. Она держала руки на животе, в руках ее были осенние астры, и эти осенние астры напомнили Владимирову, как каждое первое сентября до седьмого класса он провожал ее в школу и она всегда была с букетом астр, срезанных с дачной клумбы и завернутых в мокрую газету.

Он осторожно обнял ее голову через этот огромный живот, прижал к себе и несколько раз судорожно поцеловал в глаза, лоб, брови и самые корни волос. Катя заплакала негромко и опять напомнила ему Арину — не лицом, а звуком своего плача и частым дыханием.

— Почему не сказала? — пробормотал он.

— Думала, родится, тогда скажу.

— А муж?

— Пока мужа нет, но есть постоянный любовник. — Она перестала плакать и точно так же, как Арина, нахмурилась. — Но, может быть, он и уйдет из семьи. Тогда мы поженимся.

— А если…

— Ну а не уйдет, так расстанемся. Не бойся, я справлюсь. Папа, я, кстати, осталась в Москве только на два дня. Сегодня и завтра. С тобою побыть. Квартиру с субботы сдаю и съезжаю.

— Куда?

— Почему тебя не удивляет, что я не предложила тебе остановиться дома? — не отвечая на его вопрос, спросила она.

— Я думал, — пробормотал Владимиров, мучаясь тем, что они так странно разговаривают сейчас, — что ты не предложила потому, что… Ну, слишком много всего… И мне было бы тяжело, и тебе…

— О, нет! Нет, совсем не поэтому! Он, этот мой человек, живет то со мной, то в семье… То здесь, а то там…

— Зачем же тогда ты квартиру сдала?

— Он из Петрозаводска. Сюда приезжает только в командировки. Он врач, а вернее, генетик, врачом много лет не работает. И там у него почти свой институт. Я перевелась в Петрозаводск. Там буду работать. За нашу квартиру буду получать больше, чем сейчас зарабатываю в больнице. Смогу тогда няньку нанять.

— Ты очень похожа на мать, — не выдержал он.

— Такая же резкая? — она опустила глаза.

— Да нет. Ты такая же небоязливая. Вот верное слово.

— Мне трудно об этом судить. Давай мы не будем о маме, а то зареву.

— И я зареву с тобой вместе. Не будем.

Катя посмотрела на него так, как смотрела иногда в детстве: испуганно и удивленно.

— А я ведь не знаю тебя до конца. Я маленькой думала: папа — писатель. Потом подросла, стала думать иначе: мой папа — Владимиров, это не шутка. Потом ты уехал, и я растерялась. И с тех пор стараюсь не думать.

Владимиров вздрогнул.

— Послушай меня: никогда не суди. Не то ошибешься.

— А я не сужу. Пойдем поедим? Все время есть хочется, просто несчастье. Рожу и останусь, наверное, как бочка.