— Я жить не могу без вас, — бормотал Юрий Владимиров, и ветер, играя его волосами, открыл обожженную щеку. — Ну, как мне просить вас? Ну, что мне сказать?

— Жениться хотите на мне или как? — спросила его светлоглазая Зоя.

— Конечно, жениться, а как же иначе?

— Юрий Николаич, — промолвила она спокойно, — мне замуж не нужно, я замужем трижды была.

— Я тоже был дважды женат, — ухмыльнулся Владимиров.

— Зачем нам жениться? Мы что с вами, дети?

— Не дети. Поэтому лучше жениться, — ответил Владимиров.

Она помолчала.

— А может, и правда. Довольно греха-то. Вы ходите в церковь?

— Давно не ходил. — Он слегка побледнел.

— Тогда повенчаемся, Юрь Николаич. Но только не завтра, не сразу. Попозже. Придите в себя. Что к чему посмотрите. Жена ведь у вас прошлым летом скончалась? Неловко: и году еще не прошло.

— Она мне простит.

— Ну а вдруг не простит?

Владимиров весь передернулся.

— Что же мне делать?

— Вы в церковь сходите, подумайте. Совета спросите. А там мы уж будем решать.

— Я вас, может быть, оскорбил? — испугался Владимиров.

— Меня? Я-то здесь ни при чем. С женой разберитесь сперва, а потом уж…

— Но я вас люблю! — закричал он, не выдержав. — Не надо сейчас говорить о жене! Учить меня тоже не надо! Не мальчик!

Она низко перевесилась через борт, сняла с шеи синий платочек, и он, словно птица в руке, заметался на мокром ветру.

— Я выйду за вас, — прошептала она. — А там поглядим, как все будет… Посмотрим.


Венчались они в конце марта. С утра пошел снег, и весь Елоховский собор был белым от снега, светились одни купола. Владимиров, вошедший с мороза в тепло храма, волновался так сильно, что у него впервые в жизни начали так дрожать руки, и он боялся, что Зоя, которую он поддерживал за локоть, заметит это. Она была очень бледна, гладко причесана, совсем без косметики — так, как всегда. На ней было белое платье, шелковая белая косынка прикрывала волосы, и она словно бы не видела Владимирова, а смотрела только на священника, сухого, чернобрового человека с широкими темными ноздрями и цепким взглядом, который со старательной медлительностью протянул им свою жилистую, с коричневыми пятнами старости руку для поцелуя.

— Венчается раб Божий Юрий рабе Божьей Зое во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — мерно и громко произнес иерей.

Владимиров обратил внимание на то, как с больших, украшенных цветами свечей медленно закапал воск и одна из этих капель упала на серебро тяжелой ризы священника. Он смотрел на статную шею своей невесты под белой косынкой, на эти широкие плечи, видел густые опущенные ресницы, отблески свечного золота на щеках, и не любовь бушевала в нем сейчас, а страх перед этой любовью — такой жгучий страх, что впору сбежать было прямо из церкви и спрятаться где-нибудь в сквере. Но хор уже пел, и от этого пенья ему стало легче.

Гряди, гряди от Ливана, невесто,

Приди, приди, ближняя моя,

Приди, приди, добрая моя,

Приди, приди, голубице моя,

Яви ми зрак твой…

Зоя слегка повернула к нему лицо и слегка улыбнулась одними глазами. Он ответил ей вопросительным взглядом, как будто ждал, что хотя бы сейчас она ответит ему на тот вопрос, который напрашивался сам собой. Вопрос этот был совсем простым, но Владимиров настолько боялся правдивого ответа, что до сих пор — хотя с минуты их объяснения на речном трамвайчике прошло почти пять месяцев — ни разу не задал его. Сколько раз он собирался спросить ее: «Ты любишь меня?» — и всякий раз останавливался. Она ведь могла промолчать, и все бы разрушилось сразу: они не стояли бы здесь, не шел бы сияющий снег на дворе, не пел этот ангельский хор:

Спасися, спасися, душа!

«Спасися, душа!» — одними губами повторил он вслед за хором и услышал, как священник сказал:

— Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа.

Зоя подняла на него глаза — уставшие глаза под пушистыми светлыми ресницами, — и по выражению этих глаз он понял, что ей не по себе и она так же сейчас растеряна, как он. Они поцеловали друг друга вздрогнувшими, неловкими губами и рука об руку вышли из церкви.


Несколько дней назад Гофман снял для Владимирова тот же самый номер в «Рэдиссон Славянской», который снимал летом. Зоя прилетела из Франкфурта только вчера, в гостиницу к Владимирову не заходила и переночевала у родственницы, откуда Владимиров и забрал ее на машине прямо в церковь. Он чувствовал, что в их отношениях не только нет физической тяги с ее стороны, но нет и доверия к нему, нет того простого телесного расположения, без которого двум людям нельзя долго находиться вместе, потому что они вскоре станут невыносимы друг для друга. Но страсть его к ней была настолько сильна и настолько беспомощен он был перед этой страстью, что ничего другого не оставалось, как только себя обмануть, солгать себе так глубоко и так страшно, как он никогда себе раньше не лгал. За эти пять месяцев они виделись не больше шести-семи раз и не провели вместе ни одной ночи. Встречаясь, она целовала его в щеку, а иногда не делала даже этого, и он никогда ни о чем не просил. Между ними была молчаливая договоренность: ждать, пока пройдет полтора года со смерти Варвары, и только тогда можно будет венчаться. Владимиров не понимал, почему она настояла на этом сроке и какая разница между годом, полутора годами и, скажем, двумя, но страх потерять ее все перевешивал. Несколько раз за это время она навещала мать в Николаеве, ездила к дочке в Италию и к сыну в Париж, и тогда даже их телефонная связь обрывалась. Встречаясь, они никогда не говорили о будущем, и было непонятно, где она собирается жить: останется в своем доме или переедет к нему. С самого начала она очень просто объяснила Владимирову, что брак их не будет оформлен юридически: иначе он потеряет право на свою льготную квартиру и медицинскую страховку. В первую секунду Владимирова обварило стыдом, но, подумав, он решил, что она права, и был даже благодарен ей за эту прямоту.

То, что она не была человеком, близким к литературным кругам, не интересовалась эмигрантской жизнью, только еще сильнее притягивало его к ней. Ей было, например, совершенно наплевать на Винявских, она не читала журнала Устинова, а на возвращение Солженицына в Россию отреагировала совсем неожиданно, сказав, что вернулся он из-за одной только гордыни, а Бог таких гордых не любит. Однажды она попросила Владимирова прочесть ей начало из нового романа, и когда оказалось, что в центре этого романа лежит дневник Гартунга Бера, подполковника СС, и сквозь его жизнь и его взгляд на вещи Владимиров собирается пробиться к корням истории и одновременно к человеческой душе, прошедшей свой путь от паденья к паденью и все же нашедшей в себе столько мужества, чтобы оборвать саму жизнь, — когда она поняла это, она так же просто, как все, что делала и говорила, спросила у него: зачем ему чужой немецкий офицер? Своих разве мало с такими же судьбами? И он не смог объяснить ей, что для искусства не существует «своих» и «чужих», а есть что-то общее, одно для всех, и в этом смысле искусство подобно смерти, которая всех уравнивает.


Они вышли из церкви, — снег упал на их разгоряченные лица, — и Зоя, залезая в машину и расправляя полы своей очень легкой и очень, наверное, дорогой шубы, сказала Владимирову:

— Сядь, Юра, с шофером, а то здесь ведь сумка моя, на сиденье.

И всю дорогу до «Рэдиссон Славянской» они не сказали друг другу ни слова. В массивном лифте, в котором, кроме них — уставшей женщины в белом шелковом платке на голове и пожилого молодожена в том же самом костюме, в котором он летом был на презентации своего четырехтомника, — находилось еще четверо коренастых, с угольными усами мужчин, у которых на мощных грудях их были не застегнуты верхние пуговицы, и во все стороны выбивался оттуда волосяной покров, такой же кудрявый, как мох на болоте. Они маслянисто, но вежливо оглядели Зою, и тут же один очень мягко сказал:

— Какую вам кнопку нажать?

— Девятую кнопку, — ответил Владимиров.

— Хорошая цифра, — сказал коренастый. — Удачу приносит.

Владимиров распахнул дверь, пропуская ее вперед. В номере было полутемно, большая кровать аккуратно застелена, на пышной белой подушке лежали две мятные конфеты, а за окном вместе с еле заметным скользким шелестом падающего снега слышались автомобильные гудки, размытые от высоты и стыдливые. Он помог ей снять шубу, повесил ее в шкаф. Она подошла к окну, откинула штору, прижалась лбом к стеклу. Он встал рядом и легонько обхватил ее за плечи.

— Беспокойный какой город, — сказала она, — то ли дело наш Висбаден…

Он развернул ее к себе обеими руками и наклонился, чтобы поцеловать, но она осторожно отодвинулась от него, и в полутьме глаза ее тревожно заблестели:

— Я, Юрь Николаич, ванну приму, ноги гудят.

Достала что-то из своей сумки, что-то повесила в шкаф, сняла туфли и, ставши меньше ростом, помедлила перед зеркалом, не глядя на Владимирова, потом заперлась в ванной. Он еще постоял у окна, потом вытер ладонью покрытый испариной лоб, задвинул штору и, не раздеваясь, лег на эту белую и огромную постель, уже понимая, что сейчас должно произойти что-то ужасное и, может быть, лучше уехать, уйти… Красные волокна поплыли перед ним, забухало в висках, некстати он вспомнил, что внучке его сегодня три месяца: Катя звонила. А он ей сказал, что венчается нынче. И Катя сказала ему: «Ну, счастливо».

Зоя вышла из ванной минут через сорок, с мокрыми длинными волосами, в махровом халате, принадлежащем гостинице «Рэдиссон Славянская», пахнущая свежестью и жаркой, распаренной кожей. Он приоткрыл глаза и увидел, как она медленно приближается к кровати, похожая на горячее облако снега, слепя его всей белизной, начиная со лба и волос и кончая босыми ногами.

— Что ж ты постель не разобрал? — негромко спросила она и присела на краешек. — Ты в ванну пойдешь?

— Не пойду, — грубо ответил он и неожиданно для себя самого набросился на нее, повалил навзничь и, задыхаясь, всмотрелся в ее безрадостно потемневшие глаза. — Успеется в ванну! Люблю тебя, слышишь!

И жадными дрожащими поцелуями начал покрывать это запрокинутое лицо, плечи, шею, одновременно развязывая на ней пояс казенного халата, ища ее в складках… Она вытянула вперед руки, отталкивая его от себя.

— Постой, не сейчас…

— Что «постой»? Почему не сейчас? — теряя сознание от ее близости и запаха, забормотал он.

И вдруг почувствовал, что ничего не может. Ноги ее были слегка раздвинуты, халат лежал на полу, на правой руке блеснуло обручальное кольцо, которое он только сегодня вечером надел на нее в церкви, но все это жило, дышало помимо него и его не хотело.

А так он не мог. И такого с ним не было.

Никогда, ни с одной женщиной он не переживал подобного позора или, вернее сказать, не позора, а обнажения всего себя, полного душевного подчинения, когда человеку нужно только одно: чтобы его поняли и приласкали. Тогда и телесная сила вернется.

— Ложись, отдохни, — прошептала она и, уверенным движением освободившись от него, отодвинулась на кровати. — Я свет погашу, постараюсь заснуть. Помойся пойди. Первый час. Спать пора…

Она погасила свет. Они лежали в темноте, он слизывал слезы, стараясь, чтобы она не догадалась, что он плачет, но ему казалось, что слезы эти ссыпаются прямо из глаз, подобно камням, и нельзя не услышать их дикого грохота.


Утром за завтраком она сказала ему:

— Юрий Николаич, я тебе помогу. Но ты и сам себе помоги.

Владимиров поднял от тарелки запавшие глаза:

— Не понимаю тебя.

— Рано тебе было жениться, Юрий Николаич.

— Ты, Зоя, не любишь меня, вот и все.

— Почему не люблю? Не любила бы, не обвенчалась бы с тобой. Да речь не об этом.

— О чем тогда речь?

— Жена твоя, Юра. Она тебя любит. Ей больно на это смотреть. А я не хочу между вами стоять. У меня двое детей, мама старенькая. Мне о них думать надо.

Он со страхом посмотрел на нее:

— Ну, если ты так это чувствуешь… Зачем же тогда мы венчались?

— Венчаться — одно, а постель эта, Юра, — она мне без разницы. Жена-то твоя все равно не допустит.

Она покраснела, блеснула глазами.

— Ты сильный мужик, Юра, сильный. Напрасно ты книжки писал. Не в книжках ведь дело.

— А в чем?

Она навалилась всей грудью на стол:

— А в том, чтобы смерти поменьше бояться.


Во Франкфурт они улетели вечером того же дня. Венчание не обсуждалось в Москве, потому что никто, кроме Гофмана, не знал об этом венчании, но все-таки поползли неуверенные слухи о том, что Владимиров, не успев похоронить Варвару Сергевну, женился на юной какой-то красотке, к тому же богачке, и замок во Франкфурте. Мишаня Устинов, лечившийся от одолевших его болезней у сельской жительницы Забеловой Ольги Петровны, в прошлом учительницы химии одной из московских средних школ, склонившейся к знахарству, услышал про новость и только плечами пожал: