— А я говорил. Всегда в голове были бабы. Политической позиции твердой нет, определенного отношения к некоторым господам, запятнавшим себя предательством, тоже. Конечно, он пишет отлично. Хотя это тоже ведь как посмотреть… Исаич его никогда не любил. Хотя и Исаич, увы, ошибается…

На что жилистая и хмурая Ольга Петровна, с ярким шрамом над левой бровью, только что затопившая баньку во дворе и вошедшая в дом с улицы в грязных резиновых сапогах, сказала ему:

— Вы, Миша, лечением пренебрегаете. Сейчас я вам пьявочек свежих поставлю, потом на раденье пойдем. А вы все в политику! Как одержимый!

Через час жарко напарившийся Устинов, с лицом разомлевшим и ясным, уже свободный от пиявок, напившихся честной его, злющей крови, скрипя валенками по голубоватому от звезд снегу, торопился вслед за Ольгой Петровной к большой избе, откуда слышались взволнованные голоса пришедших радеть. Несмотря на то что он был чужим, да еще и приехавшим из-за границы, где бесов как мух на навозе, а может, и больше, его допускали на эти собранья, поскольку при нем была Ольга Петровна.

Снявши простую свою, деревенскую обувь (радели босыми и в белых рубахах), Устинов пристроился в затылок низенького мужика, на спине у которого росли такие выпуклые лопатки, что было похоже на крылья.

— Корабликом, Миша, корабликом! — громко напомнила Ольга Петровна, и шрам ее дрогнул над левою бровью.

— Что поздно пришли? Творога не поели! — оглянулся на Мишаню низенький мужик. — А может, побрезговал нашею трапезой?

— Хвораю, — смиренно ответил Устинов. — Лечение было.

Мужик удовлетворился его ответом и двинулся вслед за остальными по кругу, сильно подпрыгивая. Этот вид кружения назывался «корабликом» в отличие от других, более замысловатых видов. Мишаня Устинов, известный писатель и видный общественный деятель, тоже начал подпрыгивать, стараясь не отстать от крылатого мужика и не затормозить общего духовного события. В середину исступленного хоровода вырвалась молодая, с белыми глазами девка и начала бешено кружиться на месте, приседая и вскрикивая. За девкой сорвался какой-то мужик, потом еще девка, постарше, чем первая, с лицом очень красным и словно ослепшим.

Галки летали — Бога призывали,

Галки-хохлушки — спасенные душки,

Воробьи-пророки шли по дороге…

Драната гандра, шанкара фуруна,

Капил астра шанкара… Ай, ай, поддавай!

Вопили и прыгали все, стараясь забыть о своей бренной плоти, которая всем так испортила жизнь: то есть ей, то пить, а то новые валенки. Главный смысл безумной этой скорости, и слез, всем заливших глаза, и криков, и стонов в том именно и заключался, что эта проклятая плоть, почуяв такое к ней пренебреженье, сама станет тонкой, прозрачной, бессильной и Духу Святому не сможет препятствовать. Что было особенно новым и радостным для Устинова, так это отсутствие здесь алкоголя и то, что никто не курил, баб не тискал, не злился и все были в белом и чистом, как ангелы. Через несколько минут рыдающего Мишаню захватил такой восторг, который и не снился ему на международных конференциях, которые он же, Мишаня, устраивал, надеясь решить мировые вопросы и остановить большевистскую гидру. Там, на этих солидных конференциях, бывали, конечно, случайные вспышки, а одно событие — ну, как заехал филолог поэту по роже ладошкой — навеки осталось в анналах истории, но все-таки мало огня было, слабо, противно смотреть. Одна Марь Степанна с душою Жар-птицы ворвется, бывало, всех растормошит, разбрызгает жемчуг слюны во все стороны, а после опять — тишина да болото.

К тому же и время давно поменялось. И сердце работает так, что лишь пьявки его запускают на прежнюю мощность. Короче: не нужен мне берег турецкий. И турки с турчанками мне не нужны.


В аэропорту молодожены разъехались: Владимиров поехал к себе на квартиру, а Зоя — к своим гобеленам. Он думал, что она все-таки пригласит его хотя бы из вежливости, но она не пригласила. По дороге из аэропорта он почувствовал в себе нарастающую ненависть к этой женщине, без которой не мог дышать. Желание не покидало его. Он закрывал глаза, и перед ним раскрывалось ее тело, похожее на огромную, влажную, нагретую солнцем морскую раковину. Земля, на которой хочу умереть. Нет, прежде хочу ее завоевать.

Владимиров открыл дверь в свою квартиру и, стараясь, чтобы не услышали соседки, тихо затворил ее, вошел, снял пальто и зажег свет в коридоре. На стене в большой комнате висела их с Варей фотография. Они стояли на мостках — дело происходило в деревне, он обхватил ее сзади руками, а она обернула к нему свою прелестную черноволосую голову в платочке и щурилась нежно от солнца. Фотографии этой было много лет, они оба любили ее и везде таскали с собой, и сейчас первое, на чем остановились его глаза, была Варина голова с прищуренными глазами и кончиком завернувшегося от ветра платка. Ему показалось, что она нарочно прищурилась, потому что ей стыдно за него и, главное, потому, что она не хочет встречаться с ним глазами. Владимиров снял со стены фотографию, поднес ее к настольной лампе, и тут же вся жизнь, вся счастливая близость, которую было забыть невозможно, как вкус молока, — все вернулось к нему, но только больным, искалеченным, преданным, подобно тому, как с войны возвращались, а после сидели на паперти пьяными, а кто не сидел, тот ходил по вагонам и звякал монетами в кружке.

Владимиров испугался, что в доме не осталось спиртного, но, на его счастье, в холодильнике была почти полная бутылка шотландского виски, а в морозильнике лежали синеватые от мороза сосиски. Он съел все сосиски и выпил бутылку, и тут ему пришло в голову, что центром романа должна быть та часть, где Гартунг встречается с Машей, а вовсе не та, где подполковник Бер записывает в дневнике все, что происходит с ним в России, и обрывает свои записи за несколько минут до того, как приставляет к горлу пистолет и спускает курок.

В романе должно быть голодное счастье. Владимиров вдруг понял, что он всегда пытался сказать именно о голоде счастья. Его ненасытности. Потому что счастье можно накормить только любовью, а этой любви никогда не достаточно.


«Гартунг Бер снова увидел во сне Машу, которая была живой, здоровой и все повторяла какое-то слово, которое казалось ему смешным. Слово было русским, и Гартунгу хотелось запомнить его. Он, хохоча и хватая голые и сильные ее руки, прижимал их к губам а Маша шептала, шептала и все целовала его…

— Ce que vous dites?[4]

— Муренок! Муренок! — шептала она.

— Катюха! Муренка не видела? — спросил под окном женский голос, и Гартунг проснулся.

Над полем, еще серым и далеким, вставало солнце, и прямо на глазах уходила уже не уверенная в себе темнота ночи, и все яснее и яснее становилась каждая травинка и каждая ветка. Каждую ветку и каждую травинку словно бы любовно и заново рассматривали сверху, убеждались в том, что она жива и стоит внимания, а потом этот бело-золотистый свет, которого должно было хватить на всех — не только на ветку, не только на травинку, — этот огромный бело-золотой свет любовно касался поникшего дерева, касался холодной неспящей воды, и все озарялось…

„Мой выбор был правильным, — сказал себе Гартунг, чувствуя, что жизнь, которую он считал своей, уже не принадлежит ему. — Я пришел на эту войну, потому что моему народу грозила опасность. Не может быть, чтобы я ошибался“.

И вдруг внутри его, в самой середине, там, где кончаются ребра и начинается мягкий живот, заныло так сильно и стало вдруг так горячо, как будто под кожей принялось ворочаться очень маленькое — не больше мышонка — живое существо. Он положил на это существо обе ладони, прижал его пальцем левой руки, испугавшись, что сейчас оно разорвет кожу и вылезет, ярко залитое кровью…»


Владимиров откинулся на стуле и зажмурился.

«Я сейчас позвоню ей и скажу, что она измучила меня, что ничего этого не нужно было, потому что, кроме того, что я предал Варю, целую свою жизнь предал и теперь работать не могу, — ничего, кроме этого, нет и не будет…»

Прыгающими руками он схватил последнюю оставшуюся в пачке сигарету, начал искать зажигалку, и вдруг боль такой силы, что из глаз посыпались искры, заставила его опуститься обратно на стул. Раскрытыми губами он попытался захватить в себя хоть сколько-нибудь воздуха, но беда в том и состояла, что воздух выталкивало обратно режущими толчками боли, и он застонал, сполз со стула и начал нашаривать телефон, который стоял рядом с ним на полу. Хорошо, что входная дверь была не заперта, и санитары — сквозь режущие глаза полосы света ему показалось, что это были те же самые санитары, которые приезжали к Варваре, — вошли со своими носилками, подхватили его и осторожно понесли вниз. Боль отпустила, остались только дурнота и слабость. В машине один из санитаров спросил, можно ли сообщить кому-нибудь из близких, что он находится в больнице.

— Жене сообщите, — попросил Владимиров, и санитар записал телефон Зои.

Потом он лежал за белой занавеской, ему поставили капельницу, входили и выходили врачи, надавливали на живот, считали пульс, заставили выпить какое-то лекарство, от которого у него сразу же началась рвота, и пожилая санитарка с лицом очень грустным, мучнистым и добрым принялась убирать эту рвоту, а другая санитарка, индуска по виду, отсоединила его от капельницы и помогла надеть чистую рубашку. Вскоре ему сделали укол, и он провалился.

— Да, это мой муж, — сказал голос Зои.

Он выползал из сна медленно и осторожно — как гусеница, щурясь от света своими еле заметными глазками, выползает из темной травы. Сон еще придерживал его, не желая расставаться с таким слабым и покладистым существом, и напоследок прокручивал вспыхивающие куски какого-то моста, который недавно висел над рекой и вдруг начал форму терять и крошиться.

— Юра, здравствуй, — сказала Зоя и положила на его лоб свою большую руку. — С чего ты вдруг вздумал болеть?

По острому восторгу, охватившему его, Владимиров, не открывая глаз, догадался, что она сидит сейчас рядом с его кроватью, беспокоится от того, что он заболел, и можно погладить эту ее руку и поцеловать. Она наклонилась к нему.

— Ты помнишь, как у тебя начался приступ? — спросила она.

— Какой еще приступ? Я выпил немного. Бывает, — сказал он, страдая, что она видит его таким жалким и небритым, и одновременно благодаря Бога, что она пришла. — Пора бы меня отпустить. Ты скажи им…

Капельница была на месте, прозрачные продолговатые слезы сочились по трубке.

— Они не отпустят тебя, — промолвила Зоя, легонько вздохнув. — Тебя переводят в палату.

— Зачем мне в палату? — встревожился он. — Я выпил, и все.

— При чем здесь что выпил? Они говорят, что нужна операция.

— Да бред! — возмутился Владимиров. — Какая еще операция! Я требую, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!

Он резко приподнялся. Доктор Пихера, которого он не видел со дня смерти Варвары, раздвинул занавеску, отделяющую Владимирова и его новую жену от прочего мира.

— Вот я, — сказал доктор Пихера по-русски, и от знакомого звука его молодого и приятного голоса Владимиров похолодел. — Так здравствуйте, доброго утра вам.

Пихера был не просто знакомый врач, когда-то лечивший Варвару, он был от нее, это она послала сейчас Пихеру, потому что не могла прийти сама. Нужно было спасаться от нее.

— Мы очень проверим, что с вами, — сказал доктор Пихера, отводя взгляд. — И будем тогда говорить, что вам сделать.

Он вдруг замолчал. Зоя встала, и Владимиров забеспокоился, что она сейчас уйдет.

— Я посижу в холле, — сказала она, улыбаясь доктору так, как улыбаются только женщины, которые хотят понравиться. — Вы мне ведь скажете, в какую палату его отвезут?

— Почему отвезут? — со злобой, от которой у него задергалась щека, спросил Владимиров. — Я что, и ходить не могу?

Он увидел, как они переглянулись, и на лице у Пихеры вспыхнул смущенный румянец. Зоя торопливо вышла, а Пихера еще потоптался на месте, видимо, не решаясь что-то сказать.

— Что со мной? — злобно спросил Владимиров. — Почему вы меня держите здесь?

— Пока не могу, — ответил Пихера.

— Не можете — что?

— Увидим, увидим, — сказал ему доктор Пихера. — Еще не могу сообщить ничего.

Владимиров закрыл глаза. Сегодня была пятница. Венчались они в среду вечером. Но там, над Москвой, еще снег, а здесь почти лето, все почки полопались.

«Круто, круто забираете, Варвара Сергевна! — подумал Владимиров. — Могла бы чуток подождать».

Он напрягся, желая услышать ее ответ. Варвара молчала. Потом он почувствовал, что медленный звук капельницы превращается в ее голос, и различил, как она обиженно повторяет: