— Благодарю, — по-русски сказал Владимиров хирургу и сразу же пошел прочь из этого кабинета, за окнами которого шумел очень свежей листвою вовсю распустившийся парк.

Пихера догнал его в коридоре.

— Я очень прошу вас, — торопливо, совсем по-родственному забормотал он. — Не нужно наставить креста на себе. Я знаю, что с этой болезни у вас умирала жена. Но фрау Варвара совсем по-другому болела. Там был запустившийся случай, но тут…

Он не договорил, потому что Владимиров резко остановился на ходу.

— А-а! Случай! Вот именно: случай! Спасибо: напомнили! Эх, я болван!

Через час после этого разговора он сидел на лавочке, курил и ждал Зою. Она появилась в глубине аллеи, где небесные оттенки перемешались с земными, потому что в этот час суток небо как-то особенно близко склонилось к земле, а старые, вновь развернувшиеся во всю силу своей весенней жизни деревья вытянулись вверх с такою жадностью, как будто бы им и весны было мало. Пока она неторопливо шла к нему по этой аллее, Владимиров успел еще раз поклясться себе самому, что скажет ей все окончательно. И без утайки. Он не помнил, чтобы когда-нибудь прежде злоба и отчаяние так сгущались внутри сердца, что все время приходилось держать руку на левой стороне груди.

Зоя спокойно села рядом с ним и, достав из золотистой сумочки бумажную салфетку, смахнула с его лба березовую пыльцу. Владимиров резко отшатнулся от этого заботливого ее поступка, но тут же и обнял ее, поцеловал в висок. Она внимательно взглянула на него.

— Как шов-то? Не тянет? — спросила она.

— Не тянет, — ответил он резко. — И дело не в шве.

Она опустила голову, словно давая ему понять, что лучше не начинать этого разговора. Он сделал последнюю затяжку и тут же достал из пачки новую сигарету.

— Вот это ты зря, — сказала она и помахала рукой, отгоняя сигаретный дым от своего светлоглазого спокойного лица. — И так под наркозом ведь был семь часов. Чего же травить-то себя еще больше?

— Ничего! — с яростью выдохнул Владимиров. — Рано вам всем меня хоронить! Я и с метастазами проживу!

Ресницы ее быстро вздрогнули.

— Никто тебя, Юра, пока не хоронит. Господь как решит, так и будет.

— Вот именно! — перебил он. — А теперь я тебе скажу мое решение. И ты мне, пожалуйста, не возражай.

Она пощелкала замочком золотистой сумочки.

— Ну, что ж. Говори.

— Я через неделю оклемаюсь, и мы с тобой летом поедем в Россию. Мне Гофман там дачку найдет. В Переделкине. А может, в Барвихе, неважно. И там поживем. Нормально, семьей. Как положено. И Катя приедет с ребенком. Чтоб ты познакомилась с Катей как следует. И там я роман допишу.

— Куда ты поедешь? — возразила она. — Тут все доктора твои, тут все условия…

— Не нужно мне здесь ни хрена! Исаич вон раком желудка болел! А жив! Как огурчик!

— Да кто его знает, чем он там болел…

— Все знают, что раком! И знают, чем вылечился! Чагу пил! И я буду пить. И тогда мы посмотрим!

— При чем здесь какая-то чага?

Он со страхом всмотрелся в ее лицо. Глаза его заблестели лихорадочно.

— Так что? Помирать? Я мешаю тебе?

— Ты мне не мешаешь, — сказала она. — Я вон, пока операция шла, под дверью сидела, маковой росинки во рту не было. Но ты не дури. Ты доктора слушай, лечись как положено.

Она хотела сказать что-то еще, но Владимиров перебил ее:

— Ты, Зоя, — жена мне. И страстно любимая. И вот мой вопрос: ты поедешь со мной?

Опять она опустила голову. Увидела его худые ноги в больничных вьетнамках, бескровные пальцы.

— Подумаю. Не торопи.

И вдруг поднялась со скамейки, быстро пошла к воротам больничного парка, даже не оглянувшись на него. Владимирову показалось, что она заплакала.

Он смотрел ей вслед, жадно обнимая глазами это сильное, высокое и стройное тело в узкой юбке и обтягивающей черной маечке, с золотистым ремешком сумочки на левом плече, с пучком очень светлых волос на затылке, — и сердце внутри нарывало.

Вечером она позвонила ему в больницу, сказала, что сама приболела, сильная мигрень, поэтому завтра за ним не приедет, и раз ему все равно полагается больничная доставка до дома, то ничего страшного: они довезут. Голос ее звучал хрипло, подавленно, и говорила она словно бы через силу. Владимиров ощутил странное удовлетворение: теперь они квиты. Ей тоже непросто. Он чувствовал, что вступает на путь какой-то немыслимо трудной борьбы. Что он ей как будто бы мстит. Но за что? За то, что влюбился почти в шестьдесят? За то, что тогда, после церкви, не смог? Теперь, когда ему сказали его диагноз, он должен был бы, наверное, думать о том, что его ждет через полтора-два года, он должен был бы бояться того, что его ждет, или, может быть, напротив, не бояться, а стараться понять и принять свою судьбу как можно более просветленно и глубоко, он должен закончить роман, потому что все впечатления его собственной жизни, все его переживания как нельзя лучше впитывались в этот роман и оставалось только записывать, а он думал о ее теле, обтянутом черною маечкой, видел вспыхивающий на солнце ремешок ее золотистой сумки, слышал, как поскрипывают ее каблуки по аллее больничного парка, вдыхал ее запах.

Теперь вся надежда была на Гофмана, который обещал «обмозговать» и перезвонить. Еще, скажем, год назад Владимиров и представить себе не мог, что будет зависеть от чужого человека, позволит чужому человеку опекать себя и тратить на эту опеку большие, неизвестно каким трудом добытые деньги. Сейчас это все не имело значения. Прежние представления о достоинстве и независимости уступили место одному: привязать к себе эту женщину так крепко, чтобы она не смогла вырваться.


Джульетта, Офелия и Гаянэ метались между вернувшимся из больницы соседом и новорожденной правнучкой Артура, названной каким-то тарабарским именем, которое никто из них ни разу не слышал: Саския. Услышав, как назвали ни в чем не повинную черноглазую девочку с такими густыми ресницами, что, когда она закрывала глазки, ресницы ложились на щечки, как шелк, сестры записали незнакомое имя на бумажке и повесили его над холодильником, чтобы заучить крепко-накрепко и не забыть до самой смерти.

— Паедем сегодня к Сасокии? — спрашивала Гаянэ и тут же сама исправлялась испуганно: — К Сасикии?

— А если падумать? — Офелия скашивала глаза на шпаргалку. — Сначала падумать, патом гаварить? Зачем так каверкаешь? Ребенок икает, наверна, ат этава!

К Саскии нужно было добираться на двух автобусах, и молодая мама черноглазой новорожденной, жена внука брата Артура, могла так их встретить, что сразу хотелось уехать обратно. Сосед их, писатель Владимиров, только что переживший тяжелую операцию, тоже стал каким-то отчужденным, не звал к себе в гости, не рассказал, что ему сообщили врачи, когда разрезали живот и вытащили оттуда опухоль. Никто их не звал к себе, не приглашал, но сестры не сдавались, ходили по-прежнему в заветный подвал, где хлеб был похож на развернутый войлок, варили обед и каждое утро звонили в звонок на владимирской двери. Прошла уже неделя, как он вернулся домой, а эта женщина, его новая жена, ни разу не появилась и ни разу не забрала его к себе, чтобы подкрепить после болезни и окружить заботой.

— Такие теперь абстаятельства жизни, — рассуждали строгие сестры, сидя вечерами на облупленном диванчике и глядя в экран телевизора. — У всех на уме адни деньги. Что делать! Кагда была Варя, он нам гаварил: «Я вам тоже как брат, а буду, не дай Бог, кагда памирать, так вы со мной рядом сидите. Мне с вами не страшно». Он так гаварил. А теперь?

Прошло еще несколько дней, и наконец Владимиров пришел сам — очень худой, бледный, измученный, с еще глубже, чем обычно, запавшими глазами, но аккуратно одетый, в добротных черных ботинках, отдал им ключи от квартиры, попросил, чтобы следили за почтой и поливали пальму, потому что они с Зоей едут в Россию не меньше чем на два месяца и будут там с ней отдыхать в Подмосковье на даче.

Джульетта с Офелией и Гаянэ прилипли носами к окну, чтобы не пропустить ни одной мелочи из того, что происходило у подъезда. А происходило следующее: худой и больной, в болтающемся на нем, как на вешалке, пиджаке писатель Юрий Владимиров стоял со своим чемоданом и ждал. Сверху было особенно отчетливо видно, насколько он болен, заброшен и жалок. Подъехало такси, вышла эта самая Зоя, которая не вызывала у сестер ничего, кроме жгучего презрения, чмокнула знаменитого писателя в щеку, и тут же таксист подхватил чемодан, открыл свой багажник, засунул туда все пожитки Владимирова, машина отъехала.

Сестры переглянулись.

— Ты видела, Афелия, какая на ней красивая адежда? — спросила Джульетта, зная, что сестра ее Офелия с большим любопытством следила за модой, когда они жили еще в Ереване. — Такая адежда, наверна, стоит как вся наша мебель, вот что я скажу!

Офелия заботливо оглядела аккуратную комнату, в которой сейчас они все находились.

— Зачем ты так краски сгущаешь, Джульетта? — сказала Офелия. — Не помнишь, кто нам падарил этот стол? Ведь нам Вартанян падарил этот стол! А он ведь давнишний приятель Артура! Не будет же он нам дешевку дарить!

Джульетта вздохнула.

— При чем здесь адежда? — вмешалась в их спор Гаянэ. — Так мужа никто не целует! Муж — это не кошка с сабачкой! Он муж! Ты хочешь сказать ему: «Мой дарагой»? Так ты поцелуй его па-настоящему! А эта — как будто знакомого встретила!


То, что Зоя наконец согласилась поехать с Владимировым в Россию и пожить там на даче, снятой для них Гофманом, не было заслугой Владимирова, а, скорее, лишь следствием трудных его обстоятельств.

Выйдя замуж за знаменитого писателя, скромно живущего в Германии и только что похоронившего жену, Зоя фон Корф хотела вернуть своей жизни осмысленность. Во глубине ее свободной, отчасти расчетливой, временами очень сильной и щедрой, а временами безразличной души сохранился, как ни странно, тот же самый романтический привкус, который объединял ее с рекламным магнатом Гофманом. Брак с немцем и князем к тому же, который, как только увидел ее, запевалу, в серебряном платье и сверху — платке, усыпанном алыми розами, так сразу влюбился без памяти, опровергал и установившееся представление о том, что люди оттуда любить не умеют, а также и еще более установившееся, весьма циничное представление, что русские бабы за черта пойдут, лишь бы только уехать. И Вольфган фон Корф, и Потапова Зоя были своеобразными людьми. Он ей предложил свою руку и сердце, как только в антракте пришел за кулисы, а Зоя ответила после концерта, но не потому, что узнала о его деньгах и домах, а потому, что ею двигала страсть к новизне и романтической неожиданности.

Германия ей приглянулась: уютно и чисто. Но Вольфган! В ее прошлом было два замужества, были длительные связи и короткие истории, она изменяла и ей изменяли, случались скандалы, случалось и счастье, но ни один мужчина не оставил ее такой холодной, как муж ее — князь, вполне привлекательный, умный и честный. Доходило до смешного: в спальне их стоял огромный телевизор, и вечерами, когда страстный фон Корф наваливался на нее своим по-княжески добротным телом, Зоя тихонько сдвигала набок голову и поверх его ярко-белого плеча продолжала наблюдать за тем, что пробегало по экрану, с тоской отмечая при этом, что Вольфган настроен надолго.

Совместное их проживанье тянулось чуть больше двух лет, пока оба они не почувствовали, что больше не могут. Вольфган переехал в Дюссельдорф, поскольку дела его компании позволяли ему жить где угодно; выросшие дети выбрали для учебы Рим и Париж, и Зоя осталась одна. В Николаеве у нее жила мама, и два раза в год Зоя ездила к маме, одаривала подруг недорогими тряпками, ела мамины пироги, не боясь прибавить в весе, поскольку она никогда ничего не боялась. Но дом с гобеленами ждал, и она возвращалась. Мама была человеком верующим, брала с собой Зою на службу, и вот постепенно княгиня фон Корф, а в прошлом — певица Потапова, почувствовала, что без веры в Бога человек слабеет и словно бы тонет в каком-то дурмане. Как на корабле, если сильно штормит.

Внешне ее жизнь нисколько не изменилась: она следила за домом и садом, продолжала совершенствоваться в немецком языке, ездила навещать детей то в Рим, то в Париж, но внутренне что-то менялось так мощно, как будто тот самый корабль, плывущий незнамо куда, где качало, мутило, рвало, — тот самый корабль, пронизанный снегом, и ветром, и брызгами, причалил, и все успокоилось. И тут этот Гофман, случайный знакомый ее по Москве, привел к ней Владимирова. Он был мешковатым, неловким, приятным. Она протянула руку, ладони их соединились. И взгляд его вдруг стал испуганным. Она привыкла нравиться мужчинам, привыкла к тому, что даже ее голос в телефонной трубке вызывает у них желание, привыкла к настойчивой грубости, к лести, но к страху она не привыкла. Все время, пока они обедали, сидели в библиотеке, разговаривали, она чувствовала на себе его запавшие, испуганно-восхищенные глаза, и ей постепенно самой стало страшно, как будто судьба заглянула в окошко да так и стоит там, среди красных маков.