Он оторвался, убежал в свою комнату, стуча босыми пятками по полу, и тут же вернулся с пистолетом в руках.

— Гляди-ка! А? Видишь?

— Господи! Да за что же мне это! — вскрикнула она.

Он безнадежно махнул рукой, прислонился к стене.

— Откуда у тебя оружие?

— Оружие?

— Оружие, да.

— Не спрашивай, я не скажу.

— Все. Я уезжаю!

Он выпрямился:

— Ну, уезжай.

Она быстро собралась, вызвала такси. Дверь в его комнату была закрыта. Оставила на веранде чемодан, постучалась.

— Юрий Николаич, я уезжаю.

Он открыл дверь: заросший, в лице ни кровинки.

— Прощай.

Из аэропорта Зоя позвонила Гофману.

— У него пистолет.

— Я знаю, — спокойно ответил Гофман.

— Как — знаешь?

— Так, знаю. Я сам подарил. Это газовый пистолет.

— Не ври! Я ведь видела!

— Плохо смотрела. Газовый пистолет отечественного производства. Тут у половины населения такие пистолеты.

— Он выстрелить может?

— Выстрелить может. Убить не может.

— Зачем он ему?

Гофман помолчал, потом ответил неохотно:

— Он наивный человек, твой Владимиров. Думал, что меня проведет. Попросил у меня какой-нибудь пистолет. Вообще: оружие. Я говорю: «Зачем вам? Охотиться будете?» — «Нет, — говорит, — не охотиться. Для самообороны. Живем почти в лесу, на отшибе. Мало ли что…» Я говорю: «Вы в свое время чуть за политику не сели. Теперь хотите за незаконное ношение оружия сесть?» Он говорит: «Не бойтесь, никто не узнает. Клянусь головой». Я сделал вид, что принял все это за чистую монету, и привез ему газовый пистолет. Думал, он меня разорвет. Однако стерпел и «спасибо» сказал.

Зоя разрыдалась в трубку.

— Не могу больше!

— Надолго тебя не хватило, — мрачно усмехнулся Гофман. — Я думал, ты крепче. А может, добрее. Ведь он там помрет без тебя.

— Он пьет. Он не может работать. — Она проглотила рыданье. — Легко мне на это глядеть?

— Так ты не на елку пришла в Лужники! — Гофман скрипнул зубами в трубке. — Ты знала, чем он заболел! А что до работы… Уж кто-кто, а он свое выполнил! И я тебе скажу, что я понимаю. Не хочешь, можешь и не согласиться.

— Что ты понимаешь?

— А то, что сто лет пройдет, и двести пройдет, а такого Владимирова больше не родится. Вот что. Ну, счастливой дороги.


Писатель Баранович, человек яркий, завистливый и остроумный, вернувшись в Москву, почувствовал в себе талант художника и, испробовав несколько видов техники: от масла до карандаша и угля, остановился на совершенно особенном, не требующем больших материальных затрат и никогда прежде не опробованном способе живописи: он стал рисовать на картоне окурками. Чудесные выходили картины. Сделав две-три затяжки, писатель Баранович торопливо гасил сигарету и принимался рисовать все, что возникало перед его прозорливыми глазами: деревенскую девочку в съехавшем набок платке, козу или двух даже коз на дороге, виселицу с героями-декабристами, а изредка — и подражанье великим. Тому же, к примеру, Шагалу, которого упрямый Баранович называл несколько фамильярно, то есть исключительно по имени-отчеству: Марк Захарыч. Марк Захарыч о таком фамильярном к себе отношении со стороны бывшего соотечественника, разумеется, не подозревал, поскольку скончался во Франции, оставил холсты, витражи и полотна, снискав себе славу великого гения. Интересно, что сам этот Марк Захарыч, будучи великолепным и знаменитым художником, тоже этим не до конца удовлетворялся, бросаясь писать то стихи, а то прозу. Зачем? Уж ему-то чего не хватало? «Да кто разгадает тебя, о душа?» — спросил как-то Гоголь. А может, не Гоголь. Но кто-то спросил. Так ведь все равно не ответили.

Нарисовав значительное количество работ с помощью окурков, писатель, вернее художник, открыл свою выставку прямо в Манеже, поскольку Манеж стал доступен искусству. Не успели перерезать голубую шелковую ленточку, не успели друзья и новая молодая жена художника в японском кимоно, заменившем ей европейское платье, застыть перед объективами кинокамер, как в залу вошла очень странная пара: в широком плаще и берете мужчина с седой бородой и тоже высокая, с шрамом над бровью, спокойная женщина. Всмотревшись в мужчину, Баранович с удивлением узнал Михаила Валерьяновича Устинова, прекрасно знакомого по эмиграции, а до эмиграции — близкого друга. Сейчас, когда каждый окурок его стал частью большого искусства, к чему было счеты сводить? Ни к чему. Художник Баранович раскрыл свои обьятья писателю Устинову, Михаилу Валерьяновичу, и, заключив старинного знакомого в жесткие тиски рук, чуть было не задохнулся, поскольку от Михаила Валерьяновича томительно пахло паленой гвоздикой, как будто он был не живым человеком, а частью буддистского храма.

— Мишаня! Ты здесь? — Баранович закашлялся. — Ну, благодарю! Я и не ожидал!

— Жена моя, Ольга, — представил Устинов.

— Давно ты в России?

— Я? Месяцев пять. Лечусь здесь, пишу. Закончил вот повесть. Печатают скоро.

— Когда же обратно?

Михаил Валерьянович быстро оглянулся на свою молчаливую жену.

— Как Оля решит, так поедем. Дела у нас здесь, в Подмосковье.

— Европа пускай подождет, — сказала суровая Ольга.

— Ну, что? Покажи свою живопись! — воскликнул неловко Мишаня. — А то все вокруг говорят: «Баранович! Художником стал Баранович!» А я говорю: «Как же так? Он писатель!»

— Мой муж — человек Возрождения, — сказала жена Барановича.

Народу на выставке было немного, но все-таки были: друзья и знакомые. Одна из пришедших, старуха, седая, немного горбатая, очень известная, сказала, что технику нужно осваивать. Она тоже пишет окурками. Много работ давно продала за границу в музеи. Теперь Прадо клянчит, чтоб приобрести, но кризис у них там, в Испании, платят негусто. Жена Барановича вся побелела.

— Свяжись, Коля, с Прадо немедленно. Завтра же! — сказала сквозь зубы жена Барановича.

Минут через двадцать бывшие близкие друзья отошли в сторонку, желая беседовать наедине.

— Ну, что ты? Ну, как? — похлопывая друг друга по жидким стариковским плечам, спрашивали они.

Сказать было нечего. Дымная пустота заволокла бывших друзей, словно окурки, использованные одним из них для создания произведений искусства, вдруг начали сильно дымить и вернулись в действительность.

— Да, Миша, много всего… Очень много… Пишу вот, рисую… Жену мою видел? Порода ведь, а? Покойный супруг ее был японистом, служили в Японии… Ну, понимаешь…

— Нет, не понимаю! — с былой своей резкостью гаркнул Мишаня. — Я сам никогда никому не служил!

Умными глазами посмотрел человек Возрождения Баранович на тоже весьма известного и выдающегося Михаила Валерьяновича.

— Да ладно тебе! Мы-то, Миша, не дети! Других будем, Миша, морочить! А нам уж…

И оба вдруг поняли, что все сказали. Действительно: все.

— Ты слышал про Юру?

Устинов помрачнел, опустил голову.

— Вернулся в Германию вроде. Подруга-то бросила. Живет там один, никуда не выходит.

— Я как-то набрал его. Поговорили. «Ты как?» — говорю. «Да так, — говорит. — Так как-то все…»

Они усмехнулись невесело.

— Была бы Варвара!

— Да что говорить! Не знаешь, он пишет?

— Я спрашивал. «Да, — говорит, — я пишу. Когда боли нет, я пишу не вставая…»

Устинов опять помрачнел.

— Мы с Ольгой его навестим, как вернемся. А что он там пишет, сказал?

— Нет, конечно. Он волк одинокий, Мишаня, ты знаешь…


Одинокий волк Юрий Владимиров действительно вернулся обратно в Германию, захватив с собою изрядное количество чаги, в заветную силу которой поверил. Перед отлетом из Москвы он сказал Гофману, что едет работать и хочет закончить роман, пока можно. Даже Гофман не догадался, что хитрый писатель Владимиров ни одному на свете живому существу не говорит того, что думает на самом деле. А что он думал на самом деле, писатель Владимиров довольно складно изложил на могиле своей покойной жены Варвары Сергеевны Краснопевцевой, таиться перед которой было совершенно бесполезно, поскольку она все и так всегда знала. Прилетев в субботу вечером и найдя свою квартиру идеально чистой, убранной, с цветами на окнах и небольшим домотканым, очень красочным ковром, висящим на стене в столовой, Владимиров догадался, что ключ его не зря находился целых полтора месяца в руках у прилежных соседок. Холодильник был пуст и сверкал: сестры считали, что вся еда должна быть только что приготовленной и съеденной тут же. Самих же сестер дома не было. Поехали, стало быть, к Саскии.

Он выпил холодной воды, покурил. Потом заварил себе чаги. Ни есть не хотелось, ни спать. Главное было не смотреть на телефон, поскольку искушение позвонить Зое было настолько сильным, что Владимиров боялся не удержаться. Шатаясь от слабости, он спустился вниз, сел в машину и поехал на кладбище.

Там было спокойно, прохладно и пусто. Трава на могилах подстрижена ровно. Везде незабудочки и маргаритки. Он подошел к могиле Варвары и сел по своему обыкновению на корточки.

— Ну что? Доигралась? — спросил он сердито.

Над ним зазвенела какая-то птица хрустальным и жалобным голосом.

— Не ври только, Варя, что ты ни при чем, — сказал ей Владимиров. — Что ж ты без меня и двух лет не могла…

Он чуть не сказал ей «прожить».

— Диагноз, конечно, серьезный устроила, — продолжал он. — Но я, Варя, помирать не собираюсь. Я чагу купил, пью ее, и мне лучше. И боли прошли, и вот есть даже хочется. Поеду в кафе и поем. Так что хватит.

Он помолчал и худым, сильно дрожащим пальцем расправил цветок маргаритки на самом ее изголовье.

— На что ты обиделась, Варя, скажи? На то, что я, муж твой, живую люблю? Так здесь у нас любят живых, вот и все. А что там, у вас, я не знаю. Узнаю в свой срок.

Опять эта пташка с ее голоском!

— Я всем говорю, что кончаю роман. Что, мол, поджимает, боюсь не успеть. А я, Варя, вру. Торопиться мне некуда. Сказал: не помру! Значит, и не помру.

Он расправил еще одну маргаритку.

— Влюбился я очень. Не перебивай! Тебе не должно быть обидно, ты слышишь? Сама меня бросила ведь, померла. Решила меня за собой утянуть. А я так влюбился, аж сердце болит!

Ему показалось, запахло клубникой. Запах был оттуда, из Подмосковья, где на грядках у фельдшерицы поспевала клубника.

— Я тут подлечусь, и мы сразу уедем. Лежать с тобой рядом в земле не хочу.

Варвара, наверное, все поняла. Вокруг было тихо. У Владимирова сжалось сердце, когда он представил себе, что должна сейчас чувствовать бедная ее душа, услышав такую жестокую правду. Но выхода не было.

— Я буду не здесь, — прошептал он устало. — Тебе станет легче. Прости, если что не по-твоему, милая.

Погладил обеими руками маленький, словно бы детский камень и несколько раз поцеловал его.

Вечером того же дня он окончательно решил, как назовет свой роман: «Мы все на особом счету». И просто, и верно.

Выпил чаю, съел яблоко, купленное по дороге с кладбища. Позвонил Кате в Петрозаводск. Пора было приступать к работе. Внутри все дрожало от радости. Он не мог понять, что это с ним. Потом разгадал: сегодня он сделал то, что должен был сделать давно. Он пошел к Варе и все рассказал ей как есть. Она поняла и отпустит его. И нечего было таиться и прятаться. Ему стало казаться, что его сегодняшний разговор с Варварой был той же необходимостью, что и объяснение с Ариной, — тогда, еще дома, на кухне, — после которого он сразу ушел.

«Да, так. Только так, — сказал он себе. — А то ведь я сам всех запутал».

Написал несколько предложений и почувствовал, что роман зашел в тупик. С самого начала в нем была допущена огромная ошибка. Зачем было отказывать Гартунгу Беру в земном счастье? Начать нужно было с другого. Не с горя, а с праздника, с праздника, да, с Рождества! «Чтобы хозяйка утыкала россыпью звезд ее платье, чтобы ко всем на каникулы съехались сестры и братья…» Вот с чего нужно начать роман! И чтобы он весь осветился. Толстой так писал.

Мысли его путались, и он никак не мог ухватить ту, зацепив которую можно будет распутать клубок. Хотя, впрочем, это уже и неважно. Он подошел к окну, распахнул его настежь. Звезд почти не было видно, но хорошо была видна доверчивая луна, на лице которой синели небольшие подтеки, как будто она была любящей женщиной и кто-то ударил ее. К дому подъехала машина, выскочил знакомый толстячок со своим неизменным букетом, вбежал торопливо в подъезд и исчез. Дул неторопливый, угодливый ветер, и из леса, который чернел там, где заканчивались черепичные крыши, тянуло густою душистою свежестью.

«О, Боже мой, как хорошо! — вдруг подумал Владимиров. — И я ничего не боюсь. Что со мной?»