— Прощай, мамочка. Я люблю тебя, — я тихо шепчу, чтобы никто не услышал.

Я покидаю палату. Номер 1176. Как во сне иду к лифту: поворачиваю направо от палаты 1176, вниз по коридору до конца. Еще один длинный коридор. Вправо от ресепшна, через разъезжающиеся двери. Лифты находятся в конце короткого коридора, двойной пласт серебристых дверей. Кнопка вызова горит желтым, стрелки вверх и вниз размыты от частых нажатий. Я не помню, как съехала на лифте вниз и вышла из больницы, только помню, как меня ослепил солнечный свет. Был прекрасный, великолепный, осенний день. Никаких туч, только огромное, бесконечное голубое небо, яркое солнце и прохладный октябрьский воздух.

Почему день так прекрасен, ведь мама только что умерла? Он должен быть мрачным и ужасным. Но, наоборот, в такой день можно было бы кататься на автомобиле в откидным верхом за городом, слушая группу «Guster».

Я очнулась на коленях в траве, окруженная припаркованными машинами. Я рыдаю. Я думала, что выплакала все слезы, но нет.

Я ощущаю присутствие папы позади меня. Впервые в жизни он кажется реальным человеком. Он сидит на траве рядом со мной, безразличный к брызгам от автоматических опрыскивателей. Сейчас раннее утро, только что взошло солнце. Я пробыла в ожидании у ее кровати 48 часов. Я ни разу не отходила. Ни поесть, ни попить, ни в туалет.

Мамочка... мамочка мертва. Я не обращаю внимания на отца и плачу. В конце концов он поднимает меня с земли, ведет к машине и усаживает на заднее сиденье своего БМВ, и я ложусь. Запах кожи наполняет мой нос. Он едет медленно, и я слышу, как он сопит и шмыгает. Слышу, как он вытирает рукой лицо от слез, освобождая место для очередной волны горячей соленой скорби.

Я не могу дышать из-за рыданий, из-за тяжести горя. Мамочка умерла. Она единственная понимала меня. Она была моим заступником перед папой. Когда он отказывался слушать, она говорила с ним за меня. Иногда мне интересно, нравлюсь ли я папе вообще. Я хочу сказать, он мой отец, так что, я знаю, у него есть патриархальное чувство покровительственной любви, но нравлюсь ли я ему? Такая, какая есть? Он вообще когда-нибудь пытался?

И теперь единственного человека, который понимал меня, нет. Нет.

— Остановись, пожалуйста, — я сажусь, хватаясь за ручку закрытой двери. — Меня тошнит...

Он съезжает с грохочущего шоссе на гравий и едет достаточно медленно, и меня рвет в высокую колючую траву на обочине, пока я вываливаюсь из окна машины. Рвота выходит из меня горячим потоком, обжигая горло, сводя желудок судорогами. Глаза слезятся, из носа течет. Папа не помогает мне, не держит мне волосы. Он просто наблюдает со своего места, мотор продолжает работать. Из колонок тихо играет песня Майкла Смита, доносясь до меня из открытой двери. «Подарок». Ненавижу эту песню. Всегда ненавидела эту песню. Он знает, что я ненавижу эту песню.

Я падаю на колени на гравий, тяжело дыша. Я пристально смотрю на него через плечо. Скорбь в его глазах остра как нож. Но это одинокая скорбь. Он витает в собственном мире.

Как и я.

Я выплевываю желчь, вытираю лицо рукавом и закрываю заднюю дверь автомобиля. Сажусь на переднее сиденье, застегиваю ремень безопасности и со злостью выключаю магнитолу.

— Грей, я слушал.

— Я ненавижу эту песню. Ты знаешь, что я ненавижу эту песню.

Он спокойно включает магнитолу обратно и нажимает на кнопку, чтобы переключить на следующую песню.

— Это моя машина. Я буду слушать то, что я хочу, — он не переключил песню, оказывается. Он включил ее с начала. Кажется, даже охваченный горем, он полностью держит себя в руках.

Машина до сих пор стоит, и я отстегиваю ремень и раскрываю дверь.

— Отлично. Тогда я пойду пешком.

— Это целых пять миль, Грей. Залезай обратно.

Что-то взорвалось внутри меня. Я поворачиваюсь к нему и рычу; животным, гортанным, бессловесным рыком.

— Иди на хуй, — говорю я.

У него наконец перехватывает дыхание:

— Грей Линн Амудсен...

Я не обращаю на него внимания и начинаю идти. Мимо с громким свистом и запоздалым порывом холодного воздуха проезжает автомобиль. Он выходит из машины и начинает задабривать меня, умолять и что-то приказывать. Затем пытается затащить меня в салон. Он хватает рукой мое запястье и заталкивает меня в дверь. Я наступаю ему на ногу, вырываюсь из его хватки и затем, — прежде чем сама понимаю, что собираюсь сделать, — ударяю его в челюсть. Мой кулак сам сжимается и дергается, соединяясь с его щекой. Он отшатывается, скорее от удивления, чем от боли. Моя рука зудит. Мне плевать.

— Каков Божий план теперь, папочка? Почему? Почему он допустил это? Скажи мне, папочка! Скажи! — я бью кулаками по его спине.

Он хватает меня за руки.

— Остановись, Грей. Стой. СТОЙ! Я не знаю! Я не... я не знаю. Просто залезай в машину, и мы поговорим.

Я высвобождаю руки.

— Я не хочу об этом говорить. Просто оставь меня, — спокойно произношу я. Слишком спокойно. — Просто... оставь меня в покое.

И... он оставляет меня. Он уезжает, оставив меня на обочине, неизвестно где. В этот момент я ненавижу его. Я не думала, что он просто оставит меня здесь, даже когда я вышла из машины. Еще один всхлип вырывается из моей груди, затем еще один, и вот я снова реву. Мои ноги проходят мили очень медленно, так медленно. В конце концов я звоню Дэвин, своей самой близкой подруге, и она приезжает за мной.

Она мой самый близкий друг, не считая мамы.

Которая умерла. Это снова причиняет мне боль.

Я забираюсь в машину Дэвин и облокачиваюсь на приборную панель.

— Она, она, она умерла, Дэвин. Ее нет. Мамочка умерла.

— Милая, мне так жаль. Мне так жаль, Грей, — она выключает радио и съезжает с обочины, обратно на шоссе, вдаль от Медицинского Центра Джорджии, туда, где мы живем.

Дэвин дает мне выплакаться, и потом начинает говорить.

— Почему ты шла вдоль шоссе? — у Дэвин идеальный акцент южной красотки. Она бережет его, как мне кажется. Я всегда старалась звучать не как деревенщина из центра Джорджии, но родное произношение иногда дает о себе знать.

— Я поругалась с папой. Он... он всегда старается брать на себя всё. Понимаешь? Всё, всё время. Я больше не могу так жить. Не могу. Всё должно быть так, как он хочет. Даже если мы поссорились, он контролирует всё, что я делаю, что говорю, что чувствую, — я шмыгаю носом. — Мне... мне кажется, я ненавижу его, Дэв. Ненавижу. Я знаю, он мой отец и я должна его любить, но он просто... урод.

— Я не знаю, что тебе сказать, Грей. Из всего, что ты рассказала, выходит, что он таки урод, — она оглядывается, меняя полосу, и одаряет меня сочувственной улыбкой. — Не хочешь пожить у меня немного? Родители не станут возражать.

— А можно?

— Давай заберем твои вещи, — предлагает Дэвин, стараясь быть веселой.

Папа закрылся у себя в кабинете. Это о многом мне говорит; он никогда, никогда не закрывает дверь в свой кабинет, только если он действительно расстроен или погружен в молитвы.

Я собираю одежду и принадлежности в сумку, забираю спортивную сумку с вещами для танцев и деньги, оставшиеся от пособия, из тайника в ящике стола. Я оглядываю комнату, и мне кажется, будто я в ней последний раз. Я импульсивно хватаю айпод, лежащий на столе, и зарядник для телефона. Я возвращаюсь к шкафу и складываю всю оставшуюся одежду в чемодан, белье, платья, юбки, блузки, туфли, босоножки, засовываю всё это в мой чемодан марки Самсонайт, пока он не переполнен так, что мне приходится сесть на него, чтобы он закрылся. Я планировала собраться более тщательно, но по какой-то причине, я не знаю, момент настал. Это конец.

Я собираю все плакаты с танцорами со стен комнаты, афиши бродвейских постановок из путешествия в Нью-Йорк, в которое мы с мамой ездили на мое шестнадцатилетие... кажется, будто все это было в подростковом возрасте. Это комната ребенка. Маленькой девочки. В углу даже висит полка с куклами из детства, нарядно разодетыми и сидящими в ряд.

Оглядываю всё в последний раз. Наше с мамой фото в рамке, где мы на Таймс-сквер, отправляется в сумку. Она на нем такая счастливая, как и я. Эта поездка была вдохновлена моей любовью к танцам.

С сумкой для танцев на плече я тащу чемодан вниз по лестнице. Колесики стучат по ступенькам, пока я не оказываюсь внизу. Входная дверь прямо передо мной, а закрытые французские двери в папин кабинет слева от меня. Одна из них раскрывается и показывается папа, с покрасневшими глазами и осунувшимся лицом.

— Куда ты направилась, Грей? — его голос охрип.

— К Дэвин, — я держу в руках письмо из Университета Южной Калифорнии, конверт с назначением мне комнаты в общежитии, информацией для первокурсников и инструкции по въезду. — А потом в Лос-Анджелес. На следующей неделе я еду в колледж.

— Нет, ты не едешь. Мы семья. Нам нужно держаться вместе в это трудное время, — он пытается подойти ближе, но я отхожу назад. — Твоя мама только что умерла, Грей. Ты не можешь уехать сейчас.

Я раздраженно смеюсь с недоверием:

— Я знаю, что она умерла. Я была там! Я видела... видела, как она умирает. Я должна... должна выбраться отсюда. Я не могу здесь оставаться. Я не останусь здесь. Это место не для меня.

— Грей, постой. Ты моя дочь. Я люблю тебя. Пожалуйста... не уезжай, — в его глазах слезы. То, что он плачет, не отменяет тот факт, что я ненавижу его.

— Если бы ты так уж меня любил, почему ты оставил меня посреди шоссе? — я знаю, что это несправедливо, но мне плевать.

— Ты отказалась вернуться в машину! Что я должен был сделать? Ты ударила меня! — он облокачивается спиной на закрытую дверь, откинув голову. Слеза катится по его щеке. — Она была моей женой, Грей. Мы были вместе с тех пор, как мне исполнилось семнадцать. Я потерял ее.

Я закидываю голову, стараясь не заплакать.

— Я знаю, папа. Я знаю.

— Так останься. Пожалуйста, останься.

— Нет. Я... не могу. Я просто не могу, — я кручу в руках ремень моей фиолетовой сумки от Веры Брэдли.

— Почему не можешь?

Я качаю головой:

— Я просто не могу. Ты не понимаешь меня. Ты ничего не знаешь обо мне. Я знаю, что она была твоей женой, и я знаю, что тебе так же больно, как и мне. Но... без нее я не знаю, что делать. Вся семья держалась на ней. Без нее... мы просто два разных человека, которые не понимают друг друга.

Он растерян.

— Но... Грей... ты моя дочь. Конечно же, я понимаю тебя.

— Тогда почему я люблю танцевать?

Похоже, вопрос его озадачил.

— Потому что ты девочка. Девочки любят танцевать. Это просто такой период.

Я не могу не рассмеяться.

— Боже, папа. Какой ты идиот. Потому что я девочка? Серьезно? — я с отвращением вздыхаю и закидываю сумку обратно на плечо. — Вот об этом я и говорю. Ты не понимаешь элементарных вещей обо мне. Я точно такая же, какой была мамочка, пока не вышла за тебя. Ты знаешь об этом. И это во мне тебя и беспокоит. Она была свободной и неистовой танцовщицей, она вышла за тебя замуж и изменилась ради тебя. Я на такое не пойду. Это был ее выбор, и это нормально. Для нее. Но это не мой выбор. Я не хочу быть женой пастора, папа. Я не стану ходить на молитвенные собрания каждую среду, стоять по две службы утром в воскресенье и по понедельникам, и на занятия Библией для женщин по четвергам. Это не моя жизнь. Мне даже не нравится церковь. Никогда не нравилась.

Я даю себе высказаться, и затем применяю тяжелую артиллерию:

— Я не верю в Бога.

Папа сворачивает губы в ужасе:

— Грей, ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Ты расстроена. Это можно понять, но нельзя говорить такое.

Я хочу завопить от бессилия:

— Папа, да, я расстроена, но я точно знаю, о чем говорю. Это то, что мне хотелось сказать годами. Я просто не говорила, потому что не хотела расстраивать маму. Я не хочу ругаться. Я, фактически, взрослый человек, и мне... мне больше нечего терять.

— Грей, тебе восемнадцать. Ты думаешь, что ты уже взрослая, но это не так. Ты не работала в своей жизни ни дня. Твоя одежда, твои занятия танцами, твои походы в салон красоты, всё, всё это оплачено благодаря щедрости прихожан... церковью, которую я построил сам. Я начинал свою работу в кафе в 1975-ом. Ты и дня не проживешь самостоятельно.

Зря он это сказал.

— Ну, тогда смотри, — я поднимаю чемодан, вытаскиваю ручку, ставлю его на колеса, кряхтя, так как его вес почти превосходит мой.

Папа подходит к входной двери.