По всем кромкам тротуара виднелась плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики ушли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места.

Я тоже стоял весь день и ждал.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние годы сорок первого года, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром, недосчитывались кого-то из своих; ни в дни самых тяжелых боев в горах. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти полной бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Боже ты мой, это ведь не 41-й, не 42-й. Это 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного, и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших везут на расстрел, и где-то там мой брат. Тут в конце появился грузовик, головной в колонне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, волоча за собой алый след: из грузовиков капала кровь. Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с Кафедрала. Красные пятна все пятнали мостовую, и люди бросали цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунес ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майские цветы папарунес…»

Цветы, оброненные девушкой, имели иное имя, ведь они были не майские, а осенние, и колокольный хор над Афинами не стонал, а величественно славил незапятнанную высоту знойных небес, все было другим. Однако я почти верил в этот миг в мистическое переселение душ, чей опыт на другом конце земли, в чей-то иной год или век начинает говорить внутри тебя, сегодняшнего.

Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша…

Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны.

Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был черен. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, – самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами.

И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша «Северная» – гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив.

Майские цветы папарунес…

Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя – иное.

Что же это было? Я понял. Этот единственный знак былого… Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев – наша группа военных кинооператоров.

А чуть подальше – к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым.

Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи.

Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним.

И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: «Комм цурюк…» – пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, ни змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь.

Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь «Комм цурюк…»

Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить на эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой.

А Владик сказал:

– Подумать только, он тоже тоскует о любви… – и через паузу: – Я нарву маков.

– Не треба рисковати, товарищ капитан третьего ранга, – сказал мичман, – забачут.

Но Владик пополз.

– Псих, – сказал я.

«Комм цурюк», – надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял ни за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения.

Надо сказать, что война вообще жила во мне лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие… Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их.

Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим греха, над третьим верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства.

Один английский киновед в монографии о моей работе написал: «Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах».

Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок – «Комбат», «Черная смерть», «Атака морской пехоты», «Последний патрон», и еще, и еще – стали, как об этом писалось, «классикой войны». Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко.

Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния.

Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни.

Не берусь спорить. Но чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать, как неизбежное, как статус существования на войне.

А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они – для всех. Для всех, кроме меня.

Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая «черная смерть» – морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку.

В афинской гостинице детский голосок, заявивший: «А сейчас наш хор…», сообщил мне о том, что старость – вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени – я сейчас осознал это! – странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное.

Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши.

В Одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем.

Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей «Ай-мо», перезарядным мешком с кассетами?

– А, вот как, прошу! – на корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. – Сидайте, – сказал он, – только на виражах в море не загремите.

Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод – я чувствовал это, будто сам был камерой, – в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке.

А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони.

Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах.

И еще: огонь всей войны, принятой на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной.

Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне – и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде – все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину.

Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет.

Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору.

Уцелевший пол номера в глубине здания был почти на сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж.

На войне мы видели много крови – где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома.

А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков.

Премьера «Родины Жар-птицы» была организована в одном из лучших московских кинотеатров. Я пригласил прессу, представителей общественности, ответственных лиц из заинтересованных ведомств и учреждений.

Жизнь фильма после того, как он завершен производством, входит в свою вторую фазу. Это как бы его вторая ипостась для того, кто делает картину. И я люблю эту вторую фильмовую жизнь. Некоторые считают, что тут сказывается мой талант «организатора успеха», склонность к помпе. Не думаю. Просто работа длится, и я участвую в ней от начала до конца. Если случалось, что работа была мне неинтересна или я был собой недоволен, я старался как можно скорее забыть о картине, едва выходила из печати контрольная копия.

«Жар-птица» мне нравилась, я работал с увлечением, я придумал много формальных новшеств в съемке и монтаже, я изобрел занятные игры с фонограммой, так почему бы и не быть общественной премьере, прессе – почему?

К тому же, не обозначенное на титрах, в этом фильме светилось посвящение Зюке.

Зюка, Коляня, Курихин, Матильда Ивановна, Степанов, разумеется, сидели в почетных рядах. Я организовал на студии их вызов в Москву, заказал специальный автобус для поездок по Москве.

Вступительное слово перед началом сеанса произнес Иван Поликарпович Кузин: так я отпраздновал свою победу в нашем с ним сражении, хотя Кузин считал, что данная речь утверждает его причастие к успеху.

Иван Поликарпович кратко обрисовал мою славную биографию, помянул все значительные мои работы, премии и остановился на художественных и идейных достоинствах произведения, представленного на суд зрителей.

– Новаторский почерк Артема Палады обогатился в этом фильме новыми штрихами, – сказал Кузин. – Но не это главное. Мы знали Паладу как певца героической, масштабной темы. В «Родине Жар-птицы» художник сумел разглядеть героическое в незаметном на первый взгляд: в душах людей он рассмотрел позитивные стороны нашей жизни сквозь увеличительное стекло искусства. Он понял, что герои фильма – Курихин, Степанов, Скворцов – в тяжелую годину войны сберегли в своих сердцах чувство красоты. И автор фильма убежденно и горячо поведал нам об этом.