– Да бросьте вы, самолет как самолет. Вон и стюардесса красотка.

– Что-нибудь не так? – стюардесса легко положила на плечо моему соседу васильковый груз фирменного торса.

Он не удостоил ее взгляда, только поджал к носу усы, смахивающие на клок прошлогоднего сена, пролежавшего зиму под снегом. Казалось, он нюхает этот клок.

– Корова, – сказал он мне, мало заботясь о том, что греческая стюардесса тоже говорит по-английски. – Вы заметили: каждый грек уверен, что в его паршивой Элладе все самое лучшее. Только и слышишь: «Этого вы не найдете нигде в мире». А на самом деле – все дерьмо.

– В Греции все есть, – сказал я.

– Все есть? Ни черта там нет, – он не читал Чехова. Но мне не хотелось входить в объяснения. Мне вообще не хотелось говорить. Ничего мне не хотелось. Мне даже не хотелось думать о Зюке, я устал от бесконечных мысленных бесед с ней.

И все-таки лучше уж было беззвучно разговаривать с Зюкой, чем с моим клетчатым попутчиком. Чтобы оградиться от дальнейшего поношения Греции, я вытащил из портфеля книжку «Мифотворчество», ту, что дала мне Зюка по дороге из Коринфа в Афины.

«Над проблемой мифа, – прочел я, раскрыв ее наугад, – ломают себе головы вот уже почти сто поколений ученых».

Сто поколений – это сколько же лет?

Потом на другой странице: «Для людей разница между мифом и сказкой в том, что для них миф – правда, а сказка – вымысел. Они верят, что миф правда. Один польский ученый считал, что миф не объяснение каких-то явлений, а выражение веры; не просто повествование, но переживаемая действительность. Вера же не подлежит проверке и не нуждается в ней».

Вера не подлежит проверке. Именно так. С тех пор, как история Костаса и Урании стала мифом, она не нуждается в проверке и люди вовсе не будут доискиваться до того, что было, как было. Можно проверять детали истории, достоверность фактов. Но миф не только не нужно проверять, это бессмысленно, это порочно, ибо можно разрушить веру. А что страшнее мига, когда на смену вере приходит безверие?! И разве я вправе разрушить эту веру?

«Познание свойств объекта, – читал я, – есть наука, а познание нашего отношенияк объекту есть искусство».

Да, да, конечно. И потому моя задача (а ведь я создаю искусство!) как раз в том, чтобы вырабатывать – и значит, укреплять! – отношение к объекту. Объект – героический акт. Таков он был на самом деле или нет, правда ли сумасшедшие бормотания Костаса или нет – не имеет значения. Я должен своей картиной вызвать то отношение, какое считаю необходимым. И если уж я действительно «мифотворец – двадцать четыре кадра в секунду», то я призван к этому и ни к чему другому.

Листая упорнее и упорнее книгу, я ощущал какое-то освобождение. Не знаю сам, от чего. Вроде бы строки эти заключали мое самооправдание, хотя я вовсе не собирался оправдываться ни в чем даже перед самим собой. Уезжая из Афин, я решил забыть встречу с Костасом и делать фильм. Пожалуй, так: это чтение было подтверждением правильности моего решения.

«Томас Манн видел характерную черту мифов в отождествлении, которое он называл «мифологической идентификацией». Манн относил это качество не только в мифам прошлого, но и к поздним временам. Говоря о Наполеоне, он писал, что тот «сожалел, что современный тип мышления не позволяет ему, подобно Александру, выдать себя за сына Юпитера – Амона. Но нет никакого сомнения в том, что в период восточного похода он мифологически отождествлял себя с Александром. А когда позднее он решительно посвятил себя Западу, то заявил: „Я – Карл Великий“. Обратите внимание – не „Я похож на него“, или „Наши судьбы аналогичны“, и даже „Я как он“, а именно „Я – это он“. Такова формула мифа».

Что-то похожее я уже слышал. Где?.. Да, разумеется, старик Вангелис говорил о стремлении людей отождествлять себя с известными им героями. Да, да, точно! Так что если даже вдруг Костас захочет повторить перед кем-нибудь свою историческую исповедь, я всегда смогу объяснить ее публике подобным исконным стремлением.

– Может, выпьете со мной? – спросил сосед. Он почти доконал столь отвратительную ему бутылку, что заметно сказывалось: он припечатывал дно к размашистой луже и уже отощавшая струйка не попадала точно в рюмку. – Хоть это не коньяк – это жидкая солярка. Ну, ни черта не могут эти греки!

Я не ответил ему. Но на этот раз не потому, что не хотел заводиться с объяснениями. Перевернув страницу, я увидел листок, исписанный Зюкиным почерком, и почерк этот заполнил мое нутро внезапным холодом, как ледники землю, краски которой они пожирали.

Она написала мне! Она хотела сказать что-то, что не рискнула произнести при наших встречах!

Я был так уверен, что это именно письмо, записка, весточка мне, что не сразу понял смысл написанного:

«Розенберг назвал свою книгу о нацизме „Миф XX века“…

Какой Розенберг? Гитлеровский? Да, конечно. Да, это его книга называлась так. Но какое это имеет к нам с Зюкой отношение? Бред, идиотство!..

Я читал дальше. Нет, это не было письмом ко мне. Это были какие-то выписки, обрывки мыслей, сделанные, видимо, при чтении этой книги для будущей работы. Что-то не дописано, что-то означено своей, ей лишь понятной скорописью. Листок не предназначался для чтения чужими глазами. Моими в том числе.

«Современный миф не рождается творчеством народной стихии. Его изобретают одиночки или небольшие колл. (видимо – „коллективы“), а потом снабжают им массы…

В древности создание мифа было орудием познания мира, оно конструировало мир. Ныне, неле(по) создавать мифическую конструкцию природы и бытия. Наука (тут я не разобрал)… Современный миф не модель мира, а модель поведения.

Описать, как это поведение вызывается не осознанностью выбора, а массовым гипнозом следования (чему?).

Средства массовой коммуникации – газеты, радио, телевидение, кино, как инструменты внедрения мифов, современности.

Главная мысль: время разоблачает мифы. Нельзя заставлять строить на мифе свои идеалы, ибо истинные идеалы всегда обязаны быть результатом осмысленного выбора в осмысленной исторической ситуации…»

Так… Разоблаченный миф?..

Так… Новый вариант формулы «Усталости чуждая Правда»… Правда? А нужна эта Правда сиротскому дому Марии, старику Вангелису, всем, кто принес, может быть, ненужные жертвы, но кто живет с верой, что эти жертвы были прекрасны? И ты хочешь, чтобы я во имя этой демагогической правды лишил их оправдания своего существования в мире?! Откуда такая жестокость, милая моя, нежная моя?

И разве только правда созидательна? Правда, так элементарно тобою трактуемая? А «Родина Жар-птицы»? Разве была она этой нагой и безжалостной правдой? Конечно, нет. И я знаю, что нет. Но именно она помогла твоим Вялкам и еще сотням людей сделать полезное и доброе. Разве ты забыла о «движении за возрождение народных промыслов», которое последовало за выходом фильма? Разве не помогла эта картина и все, что было после нее, утолению людской жажды красоты, той красоты, что убивала война? То-то.

Ты сидишь ныне, моя распрекрасная, в своей высоковалютной бонбоньерке, по которой шныряют всяческие рыбы, и разглагольствуешь о неподкупности правды. А что ты сделала, чтобы помочь людям, как делаю это ежедневно я своей работой? Что?

Злость раскрепостила меня. Я вдруг избавился от постоянной зависимости от Зюки, не дававшей мне чувствовать себя самим собой последнее время. И она, и ее дом показались мне вдруг жалким провинциальным спектаклем – какой-то недоумочный «хеппининг», разыгранный на руинах античного театра. Какое-то барахтанье в облаках, заслоняющих землю.

– Хватит, – сказал я вслух и посмотрел в иллюминатор: облака послушно разошлись, обнажив нечесаную зеленую шерсть российского леса.

– Что? – не понял русского слова мой сосед, но не стал уточнять. – Греки – дерьмо. Они только твердят, что лучше всех. И что лучше грека мужчины не найдешь. А моя курица Луиза поверила. Вранье, мифы. Это они ведь изобрели мифы. Вы знаете? Про то, как женятся на собственных матерях. Король Эдип. Слышали?

– Узнав от Дельфийского оракула, что ему предстоит убить отца и жениться на матери, Эдип навсегда покинул Коринф, – сказал я.

– Ну и что? – мой сосед плотнее подтянул плед к подбородку.

– Ничего. Просто покинул Коринф. Навсегда. Ушел к чертовой матери пешком, – сказал я.

– Пойдемте, я вам что-то покажу, а? – сказала Катя. Она повеяла на себя растопыренной пятерней, и от этого жеста, такого детского и доверчивого, у меня кольнуло под ложечкой, как от приглашения в неведомое моим собственным ребенком. Хотя при чем тут «как»? Будто я знаю ощущения от общения с собственным ребенком!.. Впервые меня так кольнуло.

Когда по возвращении в Москву я позвонил ей и сказал, что у меня есть для нее письмо от мамы, она ойкнула в трубку и быстро спросила: «Куда я могу приехать?» Я уже начал произносить свой адрес, но оборвал себя: «Я сам тебе завезу, говори, где живешь». – «Что вы, зачем вам беспокоиться», – снова заторопилась Катя.

«Ерунда. Я же – механизирован. Жди».

И почему я говорил «ты» взрослой девушке? Я же терпеть не могу этой фамильярности. Отец мой всегда говорил «вы» ученикам 5-го класса и внушал мне, что подобным образом у ребенка начинается ощущение собственного достоинства.

А ей я сразу сказал «ты». Как дочери.

Она возникла в прямоугольнике открытой двери, я вздрогнул и минуту-другую не мог переступить порог: передо мной обозначился Зюкин негатив. Ее черты, но все светлое было темным: глаза, волосы, смуглая кожа. Еще определенней, чем на той афинской фотографии. Будто это мою черноту подмешали в Зюкин облик. Коляня-то был рыжим.

– Вы мало изменились, – сказала Катя, – только поседели, и все.

– Изменился? – не понял я. – Ты-то как можешь знать – изменился или нет? Я вроде, синьорита, не был представлен вам в былые годы моей молодости.

– Пойдемте, я вам что-то покажу. А? – сказала Катя и повеяла на себя растопыренной пятерней.

Она повела меня по узкому коридорчику, вдоль которого как в карауле выстроились по обе стороны дубовые широкоплечие двери-гренадеры. Они были церемониально застегнуты на все пуговицы, заперты были двери.

– Закрыла от соблазна, – весело пояснила Катя. Подобно ее матери, она, видимо, умела отвечать на непроизнесенное собеседником. – А то расселюсь по всей квартире, значит, всю квартиру придется убирать. А? Селюсь в моей горенке. – В конце коридора одна дверь была раскрыта.

– В светлице там царевна тужит, – сказал я, – и серый волк ей верно служит. Как насчет волка?

– Не служит он. Уже на пенсии, – Катя рассыпала по коридору медяшки смеха. – Пенсионер районного значения. Когда-то его знал и уважал весь район.

Клацая ногтями, из ее комнаты вышел гигантский ньюфаундленд. Он собирался для порядка несения службы гавкнуть, даже раскрыл рот, но я сказал:

– Здравствуй, Рекс! – И пес сомкнул пасть.

– Вы знакомы, – не удивилась Катя тому, что я знаю, как зовут собаку, хотя на вялкинского Коляниного Рекса этот собачий столбовой дворянин не походил даже отдаленно. Но так уж мне показалось, что все его собаки должны быть Рексами. Этот и был Рексом.

Однако в горенку свою Катя меня не повела, а открыла соседнюю с той дверь.

Это был кабинет. Аскетически-элегантный кабинет деятеля эпохи НТР: изогнутый полуовалом письменный стол, вращающееся кресло, десяток книг (я заметил – по преимуществу справочников) на темных, того же дерева, что и стол, асимметричных полках. На этом рабочем столе в стоячей рамке фотография – Зюка и Катя в обнимку.

На стене же висел большой портрет. Мой портрет, вырезанный из большого настенного календаря, вьпущенного «Совэкспортфильмом». В этом глазурованном издании каждому месяцу соответствовал образ кинознаменитости. Я олицетворял собой май.

Лучше бы меня отдали марту. «Март – мой месяц», – когда-то сказала Зюка. Лучше бы меня отдали марту. Я стоял бы с камерой у плеча возле домика, на котором резными буквами выложено «Библиотека». Я вошел бы в этот домик, а потом вышел бы из него, а за мной вышли бы в обнимку две мои женщины, похожие, как позитивное и негативное изображение, я принадлежал бы им, и марту, и ветлам, с которых срываются стаи грачей, превращаясь в стаи огненных снежинок, обнимающих рыжей метелью черное чудовище паровоза у маленькой станции.

Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках.

Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски.

Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой.

– Маловато в этом кабинете книжек, – малодушно не удержался я.