– Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. – Катя смотрела на мой портрет: – Правда, мало изменились. А?

Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней.

– За что такой почет? – Я кивнул на портрет.

– Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте.

Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия.

Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно.

Катя дочитывала письмо.

– А в кого ты такая чернявая? – спросил я.

– В деда. Его даже звали Цыган, – она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз.

Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!»

Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки?

– Слушай, Катерина, – сказал я, – хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем?

Она вскочила на ноги, как скорая пружинка:

– Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда?

– Правда. Завтра.

– Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы – прекраснейший человек на свете. А? – она поцеловала меня в щеку, и я покраснел.

Я уже верил, что собирался в Вялки.

– Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, – вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение.

Она изумилась:

– Но вы вовсе не пожилой. А?

– Тем более, – тупо пробубнил я.

Катя согласилась, вздохнула:

– Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать.

Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию.

Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить.

Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.

– Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется – могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? – На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.

– Кто это – Вита?

– Мамина мама.

– Другими словами – твоя бабушка?

– Бабушка? Наверное. Но она – Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.

Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.

– И еще Вита сказала: «Жизнь – это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это – затянувшийся инфантилизм.

Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди.

Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того, чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» – необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром – из той же бутылки – ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено.

Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна».

А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество – как, мол, быть, что делать? Посоветуйте.

Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил.

Катя сказала:

– Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А?

– Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно.

– Значит, любят не так. Или мало, или как-то – ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду.

– И замечательно, – сказал я. – Ожидание – чего лучше?.. А пока поедем в Вялки.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

В Вялках работал фарфоровый завод. Завод был известен в стране и за рубежом. Директор завода принял меня как дорогого гостя. Директором завода был Степан Степанович Степанов. За эти годы он окончил техникум и институт. Степан Степанович Степанов провел меня по новым цехам.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

А когда просто и хорошо, кажется, впечатления можно запротоколировать, как факты. Что я сейчас и постарался проделать. Однако у факта, поглядевшегося в зеркало впечатлений, все-таки лицо меняется: бытовую четкость деталей размывает неуправляемая пляска световых бликов. Тот первый день в Вялках, вернее начало дня, отразился во мне цветовым бураном, точно взвихренные малявинской кистью подолы хохочущих баб.

Вот как это было. Завод в Вялках, собственно, не завод, а целое производственное объединение, разбросался по деревням. Ожили фарфоровые деревеньки, и мы со Степановым метались на его черной «Волге» от одной их расписной стайки к другой.

Пестростенные, в деревянном кружеве оконных наличников, деревеньки, как девки в праздничном хороводе, лукаво соперничали искусством соснового шитья на своих одеждах. Пазухи палисадников, набитые плотным цветением георгинов и золотых шаров, подпирали глазастые окна.

Заповедное царство цвета окружало нас: каменные современные здания магазинов, милиции, даже помещение бензоколонки затейливо и весело украшали майоличные изразцы.

– Красота? – Степанов понял мое восхищенное возбуждение. – И изразцы освоили, все сами раскрасили. Теперь керамические наличники задумали делать, вялковский стиль в архитектуре заведем.

Майолика расцвечивала и стены гулких высоких цехов, где в одних, точно в ларях гигантских лабазов, покоилось сырье с надписями под потолком: «Глина», «Каолин», «Песок», а в других транспортеры с вкрадчивым шелестом перемещали роты, батальоны, дивизии ярко-мундирных кувшинов и супниц. Парад держал строй, минуя нас. Мы принимали его.

Собственно, главнокомандующим был Степанов, но я поймал себя на том, что ощущаю горделивую причастность к этому современному стройному совершенству. Может, не будь моей скромной двухчастевки, и не скоро развернулось бы это безукоризненное шествие.

Мы мчались от деревни к деревне, от цеха к цеху, вой ветра пронзал машину из окна в окно, и степановский бас, ухающий на концах слов, точно подминал под себя голос ветра:

– Еще надо новый цех обжига глянуть! На газу будем обжигать! На жидком топливе – не то, температуру не удержишь! Фарфор некачественный выходит! Раньше-то на дровах обжигали! Это, конечно, кондиция! Железно! Но и газ – порядок будет!

Он показал мне и старое, петровских времен здание, «детскую» вялковского фарфора. По деревянным, лощенным временем лесенкам мы взобрались на второй этаж, где, как нахохлившаяся наседка, сидела круглая печь, высиживая своим огненным брюхом стайки фарфоровых подсвечников и самоваров.

В последнюю очередь Степанов привез меня в здание заводоуправления, и я понял, что так было задумано: мои впечатления должны были идти по нарастающей. Расчет оправдался. Меньше всего можно было ждать в былых Вялках белого вестибюля, где в снежный мрамор пола был впаян кобальтовый гусь – фирменный знак предприятия.

Синий гусь был готов слететь и со стены Степановского кабинета, осенив нас прохладной голубизной сумеречного уюта.

Синие его крылья реяли над макетом часовни на степановском столе, возле которого расхаживали два бородатых парня в одинаковых кожаных пиджаках. Парии выразили недовольство долгой отлучкой Степанова, он извиняющимся говорком представил их:

– Архитекторы наши, из Москвы точнее. Проектируют музей вялковского фарфора.

– Давайте, давайте, Степан Степанович, посмотрите документацию. Полдня прошло, – сурово пресекли ребятишки.

– Пижоны! – зло шепнул я Степанову.

Надо было разыскать Катю, которую я бросил на попечение Валерия Курихина. И мы опять мчались в черной степановской «Волге», и опять пестростенные деревеньки вертелись вокруг нас, подставляя взору цветастые бока и кружево оконных наличников.

Так и осталось у меня в памяти начало этого дня веселым деревенским хороводом.

Все было хорошо в Вялках. Все было просто и очень хорошо.

Сразу по приезде в Вялки Катя влюбилась. Она влюбилась в студента Валерия Курихина. Валерий Курихин был сыном Петра Семеновича Курихина и Матильды Ивановны Курихиной. Это была та Матильда Ивановна, которая руководила когда-то труппой лилипутов. Валерий Курихин тоже влюбился в Катю. Это была любовь с первого взгляда.

Зеленый домик библиотеки не сохранился. Теперь заводская библиотека находилась в новом здании нового Дворца культуры. Сейчас там шли киносъемки.

Когда я с Катей и Валерой пришел во Дворец культуры, какой-то парень сказал Валере: «Тебя тут хипповый старик спрашивал».

Они пошли искать хиппового старика, а я пошел в гости к Матильде Ивановне.

Ах, как хорошо, как исключительно замечательно было мне в доме Матильды Ивановны Курихиной! Вдвоем с ней – по-прежнему огромной, лучистой, лишь поседевшей (милую резинку сменили шпильки, удерживающие высоко на затылке пучок волос) да слегка побледневшей от возраста и забот. Какой уют струился мне в душу от стен, украшенных резными рамочками, от буфета, застеленного домашними кружевами, от круглого стола под цветастой скатертью, пышной оборкой обнимающей этот стол по окружности!

Впервые за последнее время, летосчисление которого открывала наша встреча с Зюкой в Пирейском порту (или детский голос, объявивший по радио «А сейчас наш хор…»), мне было спокойно и безмятежно, будто я вернулся к каким-то истокам счастья.

Резные рамочки на стенах заключали внутри себя знаменательные моменты из жизни Петра Семеновича Курихина – фотографии и вырезанные из иллюстрированных журналов цветные снимки. Репродукция с портрета маслом: Курихин за росписью уникальной вазы. Фото: Курихину вручают орден, Курихин беседует с молодежью, Курихин на трибуне, Курихин – гость ленинградского завода, Курихин с иностранной делегацией. Были представлены и кадры из фильма «Родина Жар-птицы». Толпы Курихина брели по стенам, комната являла собой некий прижизненный музей славы вялкинского мастера.

Никто из членов семьи не был экспонирован ни на стендах в зеленую обойную полоску, ни в альбоме с вишневой плюшевой обложкой, вынутом для меня Матильдой Ивановной. Альбом хранил не только фотографии, но и вырезки газетных статей, в которых рассказывалось о Петре Семеновиче.

Меж альбомных страниц я обнаружил саму Матильду Ивановну только раз. Пожелтевшая, с загнутым уголком любительская карточка – группа крошечных артистов окружала маму-начальницу.

– А как же лилипуты? – спросил я.

– Ах, – она пальцами точно отбросила мой нелепый вопрос, – разве стоила моя работа настоящего искусства Петра Семеновича?! Он же истинный талант, ему нужна была моя повседневная забота. А я разъезжала по области. Но вы не думайте, я служила искусству. Я жила ради искусства Петра Семеновича, и я счастлива.

Я видел, я верил: она счастлива.

Петр Семенович Курихин на репродукции своего портрета оторвал взгляд от вазы и благодарно улыбнулся жене.

– Вот, – Матильда Ивановна нежно разгладила изъятый из альбома газетный лист, – это знаменитое обращение Петра Семеновича. Оно ведь сыграло буквально историческое значение… Вам, вероятно, кажется, что я необъективная, любящая жена. Да? Но это действительно историческое. Сколько народных промыслов было возрождено по всей стране! Какое внимание обращено к искусству, особенно фарфоровому и гончарному! Ведь правда?