– Папаша – дрянцо, слабый человечек, – по-прежнему благодушно и душевно сказал Петр Семенович.

– Федя! Федя! – Матильда Ивановна стиснула на груди альбом: – Зачем ты повторяешь эти злые сплетни?! Ну зачем? Зачем они все чернят его? Кто виноват в этих дурацких банкетах и приемах, на которые его таскали? Он же в рот не брал… Кто виноват? Он работал, он всю жизнь работал… Он честный, он жил только ради искусства, ради людей. Петр Семенович и сейчас мечтает…

Милая, толстая Сольвейг из Вялок! Все эти годы она хранила незамутненный образ своего синеглазого Пер Гюнта, в ней, только в ней по-прежнему его молодым порывам и мечтам было отведено место сбережения, и она не даст никому посягнуть на их безупречность, даже если этот Пер Гюнт с разодранной и заляпанной бурой жижей штаниной вернется к ней лишь за тем, чтобы осушить очередную поллитровку.

– Врешь ты все, Матилка, – мрачно сказал Степанов, – от совести он пьет.

– Да бросьте вы, Степан Степанович, богоискательством заниматься: от совести! – Валера круто, с вызовом обернулся к Степанову. – Какая совесть? Где это вы такие понятия выискали?

– Ну, ты-то от совести не запьешь, – сказал Степанов.

– Не запью. Не запью, уважаемый. И все, что могу, – получу. Вы меня выучили, отцы-благодетели, вы!

– Валерик, ну Валерик! – Матильда Ивановна молитвенно протянула к нему альбом. Валера не видел, он не слышал, что-то, какой-то шлюз внутри его прорвало:

– Что ж вы бога-то и совесть не поминали, когда про вас липовые фильмики снимали, когда папочка с трибуны по слогам речи читал, которые ему сочиняли? Ну, расскажите, Петр Семенович, как вы в газете обнаружили свой призыв, о котором слыхом не слыхали? А? Люди-то мне это сколько раз в глаза тыкали, знаю. Что ж, я утерся. Так уж за эту благодать хоть свое возьму от жизни. В загнивающем капитализме предки-богачи детишкам капиталы завещают, от моего-то капиталом не разживешься. У нас другая система действует: у нас дети родительской знаменитостью живут. И я живу. И буду. И проценты с этого капитала сниму. Ясно? Ясно, благодетели?

– Замолчи! Стыдно! – закричала вдруг Катя.

– Стыдно? – как бы с любопытством поднял бровь Валера.

– Стыдно, что знаменитость вон по канавам валяется, это верно, стыдно.

– Подлец ты, – сказал Степанов.

Но Валера не стушевался:

– Так ведь гены, почтенный Степан Степанович. Как говорится: яблочко от яблоньки…

Он не договорил – Матильда Ивановна судорожно рванулась к нему, размахнулась зажатым в руке альбомом и ударила Валеру по лицу.

В зависшей тишине тихо и трезво произнес Петр Семенович:

– Не надо, Мотя. Правду он сказал, правду.

Кажется, Курихин настенный недоуменно высунулся из какой-то рамочки, забыв и про трибуну, и про иностранную делегацию, и про внимавшую ему молодежь. Но я уже не помню этого в точности. Я ничего больше не помню из того, что произошло в тот вечер в курихинском доме.

Я знаю только, что лежал одетый, не снимая ботинок, на койке в гостиничном номере (в Вялках уже была своя гостиница!), в номере, так не похожем на мое отельное афинское прибежище с кожаным диваном-апельсином. Я лежал и ждал, когда по коридору простучат Катины шаги: она убежала куда-то, и ее не было до утра.

По коридору простучали ее шаги, она без звука открыла мою дверь и сказала с порога – тихо и, как мне показалось, спокойно, настолько спокойно, что я даже не понял смысла ее слов:

– Петр Семенович умер. Инфаркт.

Мне приснился сон. Сон приснился неделю спустя после возвращения в Москву из Вялок.

Сон был цветным, все краски его были проработаны, как на лучшей пленке «кодак». Говорят, цветные сны видят только шизофреники. Но я, дольше других операторов остававшийся верным черно-белому изображению, всегда вижу только цветные сны, не считая себя психически неуравновешенным.

Мне приснились похороны: хоронили Синего гуся. Покойник лежал на сухом дне коринфского бассейна, с двух сторон омываемого морями – Эгейским и Ионическим. Слепленная из глины гора нависала над бассейном, осеняя его черными кронами кипарисов. Невянущие каменные цветы пропилеи коринфского ордера были возложены к праху покойного. Но я знал, что город, отмеченный каменным пунктиром руин, – Вялки.

Мы все с обнаженными головами стояли вокруг бассейна, а совсем близко к его выщербленному ободку по кругу разъезжал старик на осле в позе амазонки. Старик вздымал в приветствии руку, будто совершая круг почета:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр!

Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать.

Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб.

– Ты ушел от нас, дорогой товарищ, – сказал Коляня.

Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он – мертв.

Старик на осле поравнялся со мной и кивнул:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр! – пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла.

Теперь все, теперь отступления не было – мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани.

Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара – как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим:

– Произошло убийство, – сказала Зюка, – и главное, что нам надлежит сделать, это – назвать убийцу. Но Артем Палада сам назвал себя, придя на похороны. Он убил Курихина, он убил его сына. Он убил моего мужа – Николая Николаевича Скворцова. – Зюка повернулась и пошла к каменной галерее, где над входом резными деревянными буквами значилось: «Библиотека».

Я попытался остановить ее, я хотел закричать, что это – ложь, вот они – Курихин, Валера, Коляня, они здесь, пусть они скажут, что я и не думал их убивать. Голоса не было. А те, убитые, стояли и согласно кивали головами – не то мне, не то Зюке.

Синий гусь на дне бассейна закрыл глаза, как от смертельной усталости.

За Валерой двинулись Велюгин, Катя, Матильда Ивановна, вдова Мария, испанец Альфредо Родригес. Военный в белоснежном кителе с хрустящей портупеей деловито подгонял их:

– Проходите, проходите, товарищи!

– Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, – объясняла военному Катя.

Но никто уже не видел Синюю птицу, бедного гуся на сухом дне коринфского бассейна, омываемого двумя морями – Ионическим и Эгейским в городе, помеченном каменным пунктиром руин и носившем имя – Вялки.

– Проходите, товарищ! – поторапливал белоснежный военный.

Вдруг мой голос обрел звук.

– Стойте, выслушайте меня! – закричал я.

Но, может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами.

Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне.

Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы.

В город вошел март.

Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости.

– Привет тебе, март! – трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке.

А ведь действительно – март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» – о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов.

Через неделю я вылетал в Париж.

– Ну чего сигналишь? – зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его.

– Ничего, ничего, я просто задел сигнал.

Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому.

Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов.

«Март – мой месяц», – вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась.

– Зюка! – Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку.

Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда».

– Ты откуда? – спросил я, когда она подошла к машине.

– Как откуда? Я здесь живу – вот следующий въезд по Вавилова. Вы за-забыли?

С ней мы тоже не виделись полгода.

– Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? – спросил я.

– Нормально, – сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить.

– А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его?

– Нет, конечно, – сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже – если это возможно в ее возрасте! – постаревшим.

– Как двигается историческая наука? – спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.)

Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:

– Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.

– Ну и как же?

– История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека – право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.

– А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.

– Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.

Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.

– Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?

Она грустно хмыкнула:

– «Я не волшебник, я только учусь…»

Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:

– Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро – тоже высшее благо, всякое добро.

– На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.

– Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)

– Хотя бы… – она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.

– А как мама, папа? Что пишут? – попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.

– Все у меня плохо, – сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. – Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.

Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук:

– Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала.