– Оно цело?

– Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома.

– Нет, – сказал я, – ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду.

– Ну, как хотите, – сказала Катя. – Въезжайте.

Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности.

Дворник двигался проездом, между деревьями, махая метлой с ритмичностью косца.

И в этом тоже была удаленность от столичной суетности.

Даже близкое присутствие Зюки, здесь, где-то рядом, за кирпичным барьером стены, присутствие, от которого меня отделяло лишь нажатие кнопки лифта, – не тревожило меня.

И, очевидно, как раз это близкое присутствие Зюки, утратившей власть над моим волнением (я почувствовал, я понял окончательно – утратившей!) подарило мне свободу. Да, да, да, я был свободен! Свободен от Афин, от Вялок, от смерти Петра Семеновича, даже от моего сна, который существовал точно реальное событие моей жизни. Я был свободен от страха старости и смерти, вошедшего в меня с детским голосом «А сейчас наш хор…» «Жизнь, она долгая…» Да, долгая и она «не пропала». Сколько проживу – столько проживу, и никогда не будет дня, не утрамбованного под завязку событиями и работой. Нет ни старости, ни смерти. Есть я, который может управлять случайностями и погодой. (О, гром над полуденными ясными Афинами!)

Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?!

Клянусь, «клянусь четой и нечетой» – мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха – так мне его и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном – не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня.

А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен.

Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен).

На улице время от времени перекликались клаксоны – они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту.

В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка.

Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом.

Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело.

Она хочет вернуться. Для себя – она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хэпгш эндов». Она – моя.

И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре – четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки.

«Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне – Правда, тебе – нет? Так, что ли, поделились?»

Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу – и точка.

Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! – шептали бледные губы Мадлен».

Было поздно – сейчас Катя принесет письмо, и я погоню «бога из машины» на энский этаж просить руки и сердца. Я сам стану этим «богом на машине», возносящимся к высотам блаженства, выстраданного двумя десятилетиями.

Не хочу. Но поздно.

– Вот, – Катя протянула мне конверт. Она была уже без пальто и шапочки, выпущенные на волю волосы делали безуспешную попытку вернуть ей прежний облик. Но на плечи был накинут огромный шерстяной плед-одеяло.

– Что это ты так странно оделась? – удивился я.

– А! Я тайно выскочила, не сказала маме, что вы тут. Пусть ей это будет сюрпризом. («Ну вот, теперь еще пошли сюрпризы».) А мне нельзя простужаться из-за почек. Вы же знаете про мои злополучные почки.

– Ничего я не знаю.

– Ничего? Мама не рассказывала? Мне же почку удаляли. А вторая почти не работает. Мне же папка свою почку отдал. Он же мой создатель и спаситель. А?

Я молчал: вон на какие подвиги, оказывается, Коляня способен! Она добавила, уже совсем тихо:

– Мама еще много лет назад хотела уходить. А потом – моя операция. Мама не могла быть донором, у нее тоже больные почки, мои – «генетические». И тогда – папа. Собственно, не тогда, а сразу… И мама осталась с ним… Это она мне уже теперь рассказала. Я никогда не думала, что она уйдет.

Я продолжал тупо молчать. Мое соединение с Зюкой теперь уже было совершенно неотвратимо.

Но! – еще оставалось несколько дней свободы – Париж, ретроспектива, премьера. Фильм, из которого я все равно не выну греческий эпизод. Да и нелепо вынимать: кто что-нибудь может знать о сумасшедшем Костасе?!

Я снова был свободен.

Зюка? Ладно, там будет видно. Зюка повержена, вот что главное. А я умею владеть радостью часа, дня, недели, не впадая во мрак, что еще только может предстоять. Сейчас я был праведен и свободен.

Тут же, на лавочке, я разорвал конверт. В нем не было письма, только три вырезки – две газетные и книжная с подколотыми к ним переводами.

Я прочел перевод страницы, вырезанной из книги. Генерал Сарафис писал: «В конце 1943 года английский капитан Дон десять дней гостил в Афинах, в доме мэра города Георгатоса, и вел переговоры с немцами, с гестапо. Это подтверждается не только заявлением самого Георгатоса после освобождения Афин, но и нижеследующим донесением командования ЭДАС в районе Аттики: „Имеем честь сообщить, что согласно донесению 2-го батальона 34-го полка в середине ноября с. г. в местечке Паралия (на берегу Коринфского залива)… моторная лодка высадила капитана Дона с двумя немецкими офицерами. Их обнаружили, и на вопрос крестьян английский переводчик сказал, что это два немецких офицера, которые перешли на нашу сторону. Немецкие офицеры остались в лодке и никому не разрешили подойти к ним. Что же касается капитана Дона, то он… пошел в резиденцию английской военной миссии, находившейся в Аттики-Биотин, в местечке Бабули Эликона. На следующий день он вместе с немцами ушел в Афины“.

Одна газетная вырезка гласила:

«Вчера на приеме в „Олимпии“ руководитель компании „Эврика“ господин Кристос рассказал нам об интересной беседе, только что происшедшей у него с английским коллегой мистером Хейли из Бирмингама. Мистер Хейли – частый гость Афин, однако впервые он посетил нашу столицу в ноябре 1943 года в качестве офицера британских вооруженных сил, еще до освобождения Греции. Одновременно с капитаном Доном Хейли (тогда он прибыл под другой фамилией, которую не стал называть) получил задание установить контакт с немецким оккупационным командованием, имевший целью не допустить утверждение в стране влияния ЭЛАС, когда Греция будет освобождена. Хейли имел непосредственные связи как с немецкой армией, так и с гестапо, а через него с греческими „охранными батальонами“. В частности, Хейли принимал участие в ликвидации одного из отрядов ЭЛАС, сражавшегося в районе Пелопоннеса, еще контролируемого оккупационными частями. От Хейли получал инструкции командир „охранного батальона“ Костас Кафениотис, посланный немецким командованием для ликвидации склада оружия ЭЛАС, спрятанного в одной из пещер на Пелопоннесе».

Вторая газетная вырезка была короче:

«Жители Пелопоннеса объявили сбор средств на постройку памятника бойцам отряда „дяди Вангелиса“, героически погибшим во время обороны перевала в боях с немецко-фашистскими оккупантами. Эта самоотверженная акция сыграла решающую роль в освобождении района основными силами ЭЛАС.

Подробности операции стали известны из опубликованных недавно писем ныне покойного командира соединения ЭЛАС Захариадиса. Сам «дядя Вангелис» – школьный учитель Евангелос Едипидас жив и поныне, однако этот человек, крайне скромный по своей природе, никогда не сообщал никому историю героического сражения».

– Так… – сказал я вслух. Листки, вспорхнув на миг, опустились мне на колени. – Что же будем делать с фильмом, дядя Вангелис?

Ирина спросила: «Роличий пуловер возьмешь? Вдруг в гостинице не топят. С их топливным кризисом станется».

Я не ответил, только поцеловал ей руку, ощутив груз трудов, точно согнанный током неутомимой крови к этой кисти, уже слегка деформированной временем. Касаясь губами сухой ее кожи, я вдруг увидел сонмы крошечных морщинок, плутавших туда-сюда, как следы рачков в коричневатой жидкости пляжного песка.

Все сжалось и одновременно укрупнилось, обретя многомерность.

Сжалось время, заключив в себя и момент этого касания Ирининой руки, и миг, когда клубок собачьей шерсти, спрыгнув с ее колен, покатился по пляжному песку. А она вскочила, прижимая недовязанный пуловер к голому загорелому животу. Это было не воспоминание, а одновременно существование двух разъятых жизнью минут.

И многомерность, именно многомерность сообщилась даже этим простейшим ее фразам: «Роличий пуловер возьмешь?»… и «с их топливным кризисом…»

Нашу собаку звали Ролик. Щенком он походил на изобильную белую хризантему. Веселую и неостановимую хризантему. Был назван – Неистовый Роланд, «Орландо фуриозо». Сокращенно – Ролик. В этом была и принадлежность к моей профессии, напоминание о роликах пленки.

Из Роликовой шерсти Ирина связала мне пуловер… Ирина прекрасно вязала. Ирина прекрасно шила. Ирина прекрасно готовила. Ирина была прекрасной хозяйкой. Ирина была прекрасной женой. Во всю прекрасность балеринских талантов, ибо нет лучших домашних искусниц, чем балерины. Это только непосвященная публика театральных залов полагает, что марлевые нимфы умеют лишь крутить ответственные фуэте и безответственные романы.

Вся моя обустроенная Ириной жизнь, во всех ее измерениях, втиснулась сейчас в это: «Роликовый пуловер возьмешь?»

А «топливный кризис»? Господи! Милая ты моя, откуда в твоих балетных галлицизмах подобная терминология? Потому что – мое, мое дело, мои занятия? Милая, милая, глупая моя и теплая. Мы. Моя, моя и все тут. Охрана моя и оборона от всех агрессивных Зюк, непрошеных Хейли, от снов и наваждений наяву.

– Хлобыстнем чайку? – предложил я Ирине и пошел на кухню ставить чайник.

Ай да кухня, ну и кухня завелась у нас! Красным конем Петрова-Водкина гарцевали, лоснясь, алые шкафы, и купанье их тоже шло своим чередом, как было запланировано художником – в брызгах кафельных начищенных бликов. Занавески, абажур, скатерть на круглом столе – красно-белая клетка! – вздувала крутое кипение оборок.

(«Как это вы так скатерку смогли сшить – в талию?» – спросила Таисья Матильду Ивановну.)

– Как это вы так скатерку смогли сшить – в талию, Ирина Андреевна? – спросил я, но тут же пожалел, потому как нечто противное, скребущее под ложечкой привалилось ко мне. Я опять вспомнил. А никаких Вялок не должно существовать ни на каких географических картах. Ни на глобусах, ни на двухверстках. Память должна сровнять их с землей и окрестить иным именем поселение, которое возникает на дематериализованных руинах.

– Привет! – сказала Ирина. – Опомнился! Три года стелю.

– Ай да кухня у нас, ну и кухня у нас! – Я пытался залихватским ритмом раздробить все Вялки, крыша за крышей, стена за стеной. – Чудо-юдо, кухня-кит!

– При чем тут кит? – Ирина вскинула брови на чистом, домашнем, бескосметичном лице.

– Мир стоит на трех китах. Только так. Не дай Копернику и Галилею ввести тебя в заблуждение.

– А где же еще два? – спросила Ирина.