Сел. Нет. Он сложился, как металлический «метр». Ступни – колени, колени – таз, таз – голова. И я сразу узнал его. Он и смолоду так складывался. Как металлический «метр».

– Ефим Гаврилыч! – заорал я.

Тем же щелкающим движением старик распрямился и направился ко мне, раскинув руки: «Алеша!»

– Вот уж, воистину, сколько лет, сколько зим! Какими судьбами?

Отвечать на эти обтрепанные ошметки поизносившейся риторики, не было нужды. Они, вроде, и не требовали ответа. Просто заменяли приветствие. Особенно выяснение сроков разлуки – «сколько лет, сколько зим?»

Встречи с Ефимом Гавриловичем Былинским не только я, но и все телевизионное сообщество отмечало раз в год. На торжественной тусовке «ТЭФИ» он неизменно появлялся в немного старомодном, но безукоризненно отглаженном смокинге, с бабочкой. Белый треугольник манишки казался деталью столь же белой шевелюры.

Ефим Гаврилович размеренно, точно вплавь пересекал шумный «предбанник» зрительного зала (ради встреч в котором, собственно и собирались посетители торжества), склоняя голову на подобострастные приветствия. На ничего ровным счетом незначащие, но, вроде, участливые вопросы: «Как дела? Чем заняты?», отвечал: «В процессе…» Правда, с вариациями. В зависимости от ранга вопрошающего. «В процессе, дружок, в процессе…» «В процессе, дорогой, какая у нас иная участь?»… И вроде того. Имелся ввиду, разумеется, процесс творчества.

По правде говоря, с годами ряды вопрошающих редели, да и почтительность в голосах все уменьшалась. Поколения телевизионных звезд менялись, и мало уже кто узнавал, да и помнил известного некогда мастера телекино, режиссера Ефима Былинского.

Нигде, кроме «ТЭФИ», мэтр не появлялся.

Однако, правда, как раз на «ТЭФИ» с Былинским произошла накладка. Ведущий церемонию академик предложил почтить память ушедших за минувший год знаменитых телевизионщиков. Когда скорбный список был оглашен, в почтительной тишине раздался укоряющий голос Былинского: «А я?» (Видимо, решил, что речь идет о каких-то наградах). Опешивший ведущий сглотнул паузу, а потом, радуясь собственной находчивости, выкрикнул: «А вы, Ефим Гаврилович, будете жить сто лет!» И зал не то смущенно, не то снисходительно зашелестел: «Хорошая примета… Сто лет… сто лет»…

А так старик на «ТЭФИ» был хоть куда.

Подойдя, Былинский обнял меня за плечи и повел к домику. Риторические проблемы «сколько лет» и «какими судьбами» его уже не интересовали. Он заговорил раздумчиво, будто продолжал только что оборванный разговор:

– Я вот хочу спросить вас, Алеша, – (он произносил «Алеоша», что придавало беседе сокровенность пароля), – вас никогда не гнетет сознание собственной гениальности? А?

Я аж споткнулся:

– Да, нет, как-то… Да и какая-такая моя гениальность?..

Он и не попытался ободрить меня хоть мизерностью моих способностей:

– А меня гнетет… Если и не гнетет, то смущает, ошарашивает… И, не поверите, даже мешает творческому процессу.

Как ни нелепо, заявление это звучало жизнеутверждающе: Былинский смолоду был уверен в своей исключительности. Значит – тот же.

Былинский вел меня к своему жилищу.

– Однако, – он помахал длинным пальцем с плоским низко остриженным ногтем, – будьте бдительны, Алеша. У крыльца свирепый цербер. По кличке Бобик.

– Ну, раз Бобик – значит умеренной свирепости, – понадеялся я. – Смерть боюсь собак.

– Тем не менее, – его палец стал еще длиннее.

Никаких собак возле дома не обнаружилось. У крыльца прохаживался петух, отмечая каждый шаг движением головы, словно склевывал рассыпанный в воздухе корм.

Это я так сказал – петух. Подобная квалификация была просто оскорбительной для гигантского многоцветного сооружения природы. Вспомнилась строчка из Багрицкого: «Фазан взорвался, как фейерверк». Петух взрывался, как пиршеский салют над всенародным карнавалом, обнимая многоцветьем небеса и землю. Если бы Кустодиев с Тицианом, сколотив артель, занялись абстрактной живописью, может и смогли бы намалевать жалкое подобие этого петушиного хвоста. Тело птицы пеленали бесчетные радуги – так-сяк, вдоль-поперек, сикось-накось. Как обрывок алого знамени, вынесенного с поля боя, свешивался пришпиленный к голове гребень. Глаз и клюв грифа, а, может, грифона, источали ненависть ко всему сущему.

И тут я заметил, что от ноги петуха к крыльцу тянется цепь. Петух был цепной. Как сторожевой пес.

– Ну и замашки у пичуги, – сказал я.

– О, это истинное сторожевое создание, – Былинский снова вскинул длинный палец, – причем – с секретом. Безмолвно пропускает в дом пришельца, а потом бьет клювом в зад. До образования раны.

– Откуда же такое чудо?

– Ах, отдали люди за ради Бога. Он тут в округе всех петухов на смерть забивал. Зимники, то есть постоянные жители, отдали. Впрочем, это раньше мы зимниками наших местных называли. А ныне – почти все зимники. Мода на круглогодичное жилье за городом пошла. Теперь в этих палаццо селятся.

Ефим Гаврилович попридержал петуха, резво проскочил в дом. Проскочил и я. И замер на пороге тесной комнатушки в полном недоумении. Все пространство, все предметы, наполняющие обитель режиссера, смотрелись жертвами только-только отхлынувшего наводнения. Вещи казались не то растрескавшимися от долгого погружения в нежданные воды, не то до конца не просохшими. Даже давно некрашеный дощатый пол был, как бы изъеден, обглодан наглым потопом.

Былинский моей растерянности не заметил. Или не пожелал замечать. Предложил:

– Прошу садиться, – и махнул ладонью в сторону стула, стоящего сбоку у некоего сооружения, задуманного его давними создателями, как письменный стол.

Тут я снова внутренне споткнулся. Стул с придворной надменностью уставился на меня совершенно сохранным лоском красного дерева и свежайшей нетленностью парчи, объемлющей сидение.

Точно такое же кресло (ампир? барокко? – я не смыслю ни черта в мебельных стилях) означилось у рабочей части стола. Естественно аристократизм этих двух предметов подчеркивали свежайшие бронзовые нашлепки в виде ширококрылых орлов.

Вторжение роскоши, не потревоженной перипетиями бытия, в колченогое убранство комнаты наводило на мысль о посещении монаршей четой земской богадельни.

Я покорно, хоть и с опаской, опустился на стул. Сел в кресло и Ефим Гаврилович. Сел в своей обычной манере складного металлического «метра», хотя и с налетом изящества.

Я покосился на стол. Почти вся его поверхность была завалена почтовыми конвертами, надписанными разными почерками. В середине столешницы почивал том «Фауста» с бумажной закладкой на середине текста.

– Да, да, пишут. Пишут зрители-почитатели. Не успеваешь отвечать, – пояснил Былинский. – Приходится отрывать драгоценные часы у процесса.

– А над чем вы сейчас работаете, Ефим Гаврилович? – с оригинальностью третьеразрядного репортера спросил я. Надо же было спросить о чем-то.

– Вот, – Былинский положил на «Фауста» легкую руку, и я обратил внимание на то, что все его ногти, как и на указательном, плоские. Не могу объяснить почему, но плоские ногти неизбежно наводят меня на мысль об утлости их владельца. Терпеть не могу плоские ногти. Чушь, разумеется, оценочные заскоки.

Былинский точно и ждал вопроса.

– Вот раскидал текучку и, наконец, взялся за «Фауста». Давненько к нему подбираюсь, – он взял том со стола. Закладка выпала на пол, я ее поднял, отдал Ефиму. Повертев бумажку в пальцах, тот снова воткнул полоску в утробу текста.

– Задумал я, Алеша, совершенно новое решение. Противостояние субстанций. Концепция предполагает трансформацию конструкции. Старинная информация, притча о Фаусте, ее интерпретация у Гёте – только повод для экранизации. Все заново, все в новом прочтении. Модернизация сегодня неизбежна.

Может, в этой речи и был некий смысл, не знаю. Не очень врубился. Засек себя на другом: следил за обилием слов с этими суффиксами «ац», «иц»… И вдруг подумал: а, ведь, это неспроста. Это, господин мэтр, имитАЦия творческого процесса, нашего пресловутого процесса, в котором вы пытаетесь убедить не только окружающих, но и себя.

– Интересно, очень интересно, – откликнулся я, и в подтверждение этого жгучего интереса, тупо уставился в угол комнаты.

А Былинского понесло:

– Есть у меня занятнейшая новация. Помните – дьявол является Фаусту в облике черного пуделя? Я задумал сублимацию пса в чеховскую Каштанку. Неожиданно? Да, да! Но в этой манипуляции заложен глубокий смысл. Сегодня черные силы уже не охотятся за единичными душами. Идет демонизация масс. Не в тиши кабинетов. На стадионах, в телевизионных трансляциях. И мой демон будет творить свое дело на уровне коллективной медитации, проводимой с арены цирка. Каштанка-то выступала в цирке. А? Каково?

– Очень интересно. И новаторски, – заверил я.

– Именно. Именно новаторски. Что крайне важно. Сегодняшняя молодежь в искусстве работает только так. Но они, молодые, видите ли, решили, что мы, старики закостенели в традиции. Ан, нет. Я покажу, что мастерство в плену у прошлого не застревает. Мы всегда способны повернуться к людям новой гранью.

Замечание о «новой грани» обратило мою мысль в сторону от новаторского прочтения утлой гётевской версии старинной легенды. Другое всплыло в памяти.

Лет пять назад Былинский выпустил автобиографическую книжку со странным названием «Черенок». Вообще-то в самом акте написания подобного труда ничего исключительного не было. Сейчас мемуары пишут все, издавая их, главным образом, за свой счет мелкими тиражами. Открывают миру, нечто до поры, скрываемое от него. Откровением Былинского было признание национальности матери. Само собой, еврейки. Вообще-то имя «Ефим» да еще в сочетании с «Гавриловичем» давно настораживало отдел кадров. Но Былинский всегда оповещал общественность о древности своих русских корней с обеих сторон генеалогического древа… И вдруг – на тебе: еврейский черенок, привитый к могучему стволу великорусской растительности.

Зачем? Зачем пустился Гаврилыч в эти саморазоблачения? Может, хотел повернуться к обществу «новой гранью»? А может, сообщение должно было убедить уважаемую публику: я обнажен перед вами, я – истинный, такой вот. Значит: и в творчестве не лукавил отродясь – естество такое уже. А может… Прочитав книжку сразу по выходе, я об этом и не размышлял. Чего это меня повело сейчас? Надо бы о Фаусте, а я о черенке. Не могу сосредоточиться, хоть тресни. Да еще взгляд уперся в некое странное сооружение, установленное в углу комнаты и открывшееся мне, когда я присел к столу. Подобие памятника, задернутое материей. Как бывает перед торжественным открытием монументов. Но спросить Былинского – что, мол, это за хреновина, почему-то не рискнул. Сказал:

– Замечательная у вас мебель, Ефим Гаврилович. Этот стул и кресло.

Былинский стряхнул с лица брезгливую усмешку. Желтое лицо его было похоже на бокал с пивом, увенчанный пышной шапкой пены. Едрёна вошь! При чем тут мебель? Причем пивные бокалы? Или этот монумент-хреномент? Тебе про высокое, про процесс, а ты… Понял брезгливую усмешку? Да, да, означала она: ну что этой тупой бездари открывать сокровенное!

А Гаврилыч – вот уж воистину высокая душа – ни слова, ни попрека. Будто ни о каком Фаусте и новационной концепции и слова не было сказано:

– Так мебель-то эта не так давно отреставрирована хлопотами бывшей моей супруги. Я, уходя, ничего не взял. Ушел, как говорится, с зубной щеткой. Кресло и стул она мне прислала. От всех богатств. А я только – зубная щетка. Да еще вот, – он боднул головой в сторону монумента. – Я – никаких вопросов.

С обычной четкостью металлического «метра» хозяин поднялся с кресла и, подойдя к загадочному предмету, то ли величаво, то ли небрежно сдернул с него простыню. Открылось не чугунное изваяние неведомого классика. Открылся обыкновенный портновский манекен, обряженный в невозмутимо чинный смокинг. Точнее в пиджак смокинга. В пузо манекена был вбит ржавый плотницкий гвоздь, на котором болталась проволочная вешалка «плечики» с перекинутыми через их перекладину брюками.

Обрубок манекеновой шеи обнимала черная резинка с черной же бабочкой-галстуком над грудью. Сама грудь розовато-бежевая клином врезалась в лоск смокинговых лацканов, откуда виднелась плоть манекена, не прикрытая полагающейся манишкой. Смокинг этот, как бы напяленный на голое тело, побуждал подумать о нищем воре, спершем чужое великолепие. Но я отчего-то увидел неведомую феллиниевскую фантасмагорию: после пьяной ночи все еще хмельной богач разгуливает по морскому пляжу в смокинге на голое тело.

И тут же тоскливая злость прихлынула мне к сердцу: какого черта всяческие образа-хреноза, все эти метафоры-недоноски лезут в голову! Почему я не могу избавиться от профессиональной привычки видеть мир ассоциативным. «С ассоциациями», как выразился бы Гаврилыч. Всё! Всё! Всё! Пора привыкнуть, понять: я больше не литератор. Я – не нужный приблудок чужого времени. Кутя же ясно мне объяснил.