Вообще-то Светка знала, что никто из массажисток уже не берет трояк за общий массаж. Пятерку. А некоторые – десятку. Но, начиная в давние времена «левую» работу, Светка считала себя малоквалифицированным специалистом, потому назначила – три рубля. Теперь она была мастером, но увеличить таксу стеснялась. А никто из пациентов сам не предложил. Хотя цена всем была известна. Ну и Бог с ними!

Вот какую роль играла шапка у Швачкиных.

В «салоне» у Ирины Бекетовой Светка работала, не снимая шапки. «Салоном» она окрестила Иринин дом потому, что во время массажа там всегда собирались хозяйкины подруги: под Светкиными руками Ирина любила поболтать и выпить кофе.

Подруги сидели, пили кофе – все в шапках. Наверное, это было модно или, как сказала Ирина, «светски».

Подруги разговаривали в Светкином присутствии о чем угодно. Главным образом, о своих романах, подробно пересказывая – «а я сказала, а он сказал». Одни рассказывали, остальные анализировали: верно, не верно. Это называлось у них «разбор полета».

Подруги не стеснялись Светки совсем не оттого, что доверяли ей. Они ее просто не замечали. Она была как бы неодушевленным массажным инструментом.

Потому Светка не снимала шапки. Неснятая шапка уравнивала ее с Ириниными подругами. Не для них, конечно. Для самой себя.

Такую роль играла шапка в Иринином «салоне».

Марго перебирала седую шапкину шевелюру деформированными, иссохшими пальцами (у Марго Светка всегда клала шапку на стул рядом с собой), мечтательно улыбалась: «О, чернобурка! Мех моей молодости. Когда в ВТО я встречала Новый год в чернобурой пелерине…» И они отправлялись в Маргошину молодость, где Светка была ее подругой и наперстницей, сверстницей, хотя сегодняшняя Марго была вдвое старше сегодняшней Светки.

Это была роль шапки у Марго.

Шереметьев улыбался: «Вам, Светочка, необыкновенно идет шапка. Очень к лицу. Снегурочка. Снегурочка сидела под окном в каракулевой шапке с плоским дном». Неважно, что шапка была не каракулевой. Неважно, что не с плоским дном, а островерхая, как маленький, тронутый инеем стог. Неважно. Неважно, что, сказав про Снегурочку, Шереметьев забывал тут же про Светку. Неважно. Она чувствовала, что еще женщина, что может нравиться.

Прекрасная роль для шапки.

А Виолетка играла шапкой. Даже не шапкой, а в шапку. В шапку-волка, в шапку-замок, шапку-стог, в шапку-невидимку. Ни волка, ни замка, ни стога сена Виолетка никогда не видела, только разве что по телеку. Да и вообще из всего мира и его населения ей была ведома только их улица, потому что у Виолетки был врожденный вывих тазобедренных суставов и в свои шесть лет она еще не сделала ни одного шага. А в коляске далеко не накатаешь. Конечно, и Светка, и Валентина, Виолеткина мать, старались эту двуколочку в недалекие странствия отправить, чтобы хоть что-нибудь да посмотрела девчоночка, но куда на пешей тяге-то свезешь?

Валентина служила регистратором в той же поликлинике, где и Светка, тоже была безмужняя, тоже билась. Да еще хуже, у Светки хоть специальность в руках, можно приработать, а регистратору какой «левый» барыш?

Светка массировала Виолеткины ножки, хотя мало верила, что когда-нибудь та пойдет, больше для Валентининой надежды. Каждый день массировала, даже если до смерти устала, и уж, ясно, денег не брала. А потом еще – шапка. Валентина не умела играть с дочкой. А когда приходила Светка, она нахлобучивала шапку на Виолеткину мохнатую головку, и, растирая ей ножки, начинала: «И вот все удивились: где же девочка? Была девочка – и нет. Они не знали, что это шапка-невидимка. А ты входишь в Таисьину комнату и думаешь: зачем это у нее столько игрушек по всем полкам расставлено? Детей-то у них нет. И собираешь все игрушки в мешок. Таисья – ах! – как это игрушки сами в мешок летят? А потом мешок – на улицу, игрушки из него – прыг, и все в руки ребятам, которые у дома играют. Таисья – за мешком, а догнать не может, ты же быстро бегаешь…» – «Быстро, быстро», – счастливо соглашалась Виолетка.

Так в один день они невидимо посещали Швачкиных. В другой – Ирину, или Шереметьева, или еще кого из Светкиных пациентов. Светкин белый свет тоже простором не баловал.

Такой была шапка у Виолетки.

И только Леокадия Петровна знала простую правду про шапку. Там, в поликлинической массажной, где Леокадия работала в соседней кабине, Светка бережно клала шапку на шкафчик с простынями, и Леокадия всегда вздыхала: «Да спрячь ты ее подальше, украдут ведь». Она знала, что Светке новую шапку, дорогую, ни в жизнь не справить, даже теперь, когда Леокадия Петровна выучила ее, бывшую процедурную сестру, искусству массажа.

Леокадия Петровна была уже пенсионеркой, но работу не бросала. Не потому, что ей были нужны деньги: со времен ее жизни в замужестве с дипломатом в доме Леокадии Петровны и сейчас сохранилось достаточно ценных вещей, которые, продавая понемножку, она бы безбедно дожила век. Но муж умер, детей не было, друзьями не обзавелась, и весь живой мир ее ограничила поликлиника. «Какая счастливая мысль пришла мне тогда – учиться массажу в Париже. А ведь не от нужды, от скуки, с безделья».

Светка сто раз слышала эту фразу, и всю Леокадьину разнообразную, казавшуюся выдуманной или вычитанной где-то жизнь она знала во всех подробностях: как-никак десять лет бок о бок, за простынной перегородкой.

И Леокадия знала про Светку все. И про шапку тоже.

– Господи, ну, Господи же! Я ведь еще жив, я не умер, вы же не совершили еще желанного вам обряда положения во гроб. Даже снятия с креста не совершили! – Александр Илларионович простер руки к стене, за которой вихрились голоса Николая и Юлии и цокал четкий тамтам невесткиных каблуков. Тамтам вражеского племени выстукивал воинственный танец. Он бормотал, сбиваясь с ритма, набирал силу и стоголосым топотом шел на штурм соседнего пространства – казалось, и вправду вел целое племя.

Перегородка из сухой штукатурки, которой отделили от бывшей большой комнаты помещение для старика Ковригина, была не способна разъять звуки смежных помещений, будто звуки эти, некогда полновластно владевшие всей комнатой, не желали распадаться на голоса двух разных жизней. Светка тихо попросила:

– Тише, Александр Илларионович, услышат!

– Пусть, пусть! – Ковригин бросил руки на старое стеганое одеяло, грязновато лоснящееся на некогда пухлых макушках атласных квадратов. – Это даже не простое воровство – это мародерство, грабеж мертвого: я отлучился на час в поликлинику – и вот уже нет фарфоровых собак. А ведь это «Копенгаген». Тесть подарил их покойной Леночке к десятилетию нашей свадьбы. Не им – Леночке. Каждый день исчезают вещи. Они (Ковригин называл сына и невестку «они», «он», «она», словно лишив их имен, отрекался не только от родственных связей, но и от личностного присутствия Николая и Юлии в жизни), они в своей алчности не могут выждать этих жалких месяцев до моей кончины. Господи, ну, Господи же! – он заплакал.

И Светка тоже заплакала. Ей всегда были мучительны чужие слезы, от чужого горя у нее начинало колоть сердце, и если на массаже пациент вдруг охал от внезапной боли, боль эта тут же отдавалась, как эхо, в Светкином теле. Но слов, чтобы утешить Ковригина, Светка не знала. Сказала:

– Давайте я воротниковую зону еще пройду!

Пытаясь заглушить свое младенческо-беззащитное всхлипывание, Ковригин прижал ко рту сжатые пальцы рук, но плач пробивался через подагрический заслон несмыкающихся суставов.

Вдруг как отрезало: Ковригин замолчал, тело не вздрагивало, и, приподняв костлявый, почти бесплотный торс от подушки, он просветленно посмотрел на Светку:

– Светочка, я понял: мы с вами должны расписаться.

Когда Светка краснела, малиновый отвар заливал ей не только лицо – шею, грудь, руки влажно окатывала краска. Сейчас Светка почувствовала, что все тело ошпарила стремительная волна. Ковригин уже смеялся:

– Нет, нет! Поймите меня правильно, какие женитьбы на девятом десятке! И от вас – никаких обязательств! Просто я понял: все должно остаться вам. Кому же еще? Вы ведь единственное существо на земле, которое столько лет заботится обо мне, избавляет от страданий плоти и мук душевных!

Ах, как прекрасно говорил этот человек! Никогда старческая бессмыслица, уродства путающихся слов не деформировали его речи. Может, оттого Светке, так любившей слушать Ковригина, и не казался он дряхлым, хотя уж кому-кому, как не ей, было ощутимо: тает, ветшает ковригинское тело.

Ковригин ликовал:

– Мы вызовем нотариуса, и он включит в официальное завещание опись всех вещей. Тут еще есть ценности. Вот – парные серебряные канделябры. Говорят, сейчас это модно, дорого. В горке, ну, посмотрите, откройте горку, – майсенский сервиз. Он, конечно, побит, столько лет, это все Леночкино приданое. Но часть сохранилась. Да? Сохранилась? Ну, посмотрите, посчитайте, вероятно, не на двадцать четыре персоны, но на шесть безусловно. И часы. Смотрите – бронзовые каменные часы; ах, какие уж в нашей жизни могли быть камины! Ерунда – в коммуналках-то! Но часы – Павел Буре. Что же еще? Леночкины украшения проданы, а остальное утащила «она»! Леночка так любила красивые вещи. Я-то всегда, знаете, был безучастен к вещам, к «вещизму», как теперь модно выражаться. Но Леночка любила. Она звала меня схимником, святым Франциском. Она любила красивое… А я ничего ей не дарил. Глупо. Но я не понимал, что вещи могут даровать радость. Оказывается, это такое счастье – дарить. Я дарю вам все, Светочка.

Вскочив, как давно уже не видела того Светка, полуодетый, Ковригин метнулся к комоду, на котором стояли в несменяемом карауле, охраняя беспечность бронзовых амуров, обнимавших циферблат старинных часов, два канделябра. Он схватил их, сунул Светке, и она, оторопело сжав в ладонях елизаветинские талии светильников, отпрянула, громко крикнула:

– Нет! Нет, Александр Илларионович! – и уже тихо: – Я не возьму, убейте, не возьму.

Силы, возвращенные одушевлением, видимо, оставили Ковригина, и до кровати он добрался уже тяжко. Сел, руки рухнули меж беспомощных колен. Но азарт во взгляде еще не стерся. Огромные, как бы поседевшие вместе с бровями глаза глядели грустно и дерзко:

– Ладно. Пусть пока это все побудет здесь. Ждать недолго. Пусть я еще пребуду в окружении призраков ушедшего. Ведь я в родстве только с призраками. Пожалуй, мне будет одиноко без них. Совсем одиноко… И все-таки мы должны расписаться. И нотариус для описи необходим.

– Что вы, что вы, – замотала головой Светка, – никогда. Никогда я на такое не пойду. Мне ничего не нужно, дорогой Александр Илларионович. И вы живите долго-долго. Спасибо вам.

Светка пошла к комоду поставить канделябры на место и услышала, как звонко ее шаги отдались в тишине. Тишина простиралась по комнате Ковригина и дальше – за перегородку, где она придушила голоса и тамтамы Юлиевых каблуков. Звуки разных существований мешались в двух комнатах, сокрушая препоны сухой штукатурки. Тишина сейчас правила безраздельно.

«Они все слышали», – подумала Светка.

– Призраки, привидения, духи, – сказал Ковригин, – «дальнейшее – молчание»… Или в другом переводе: «Дальше – тишина».

Наверное, он тоже услышал тишину, Светка не поняла, что Ковригин говорил о другом. Она часто не понимала слов своих пациентов, но произносимое обретало в ее сознании собственные очертания, и тогда с ней – с л у ч а л о с ь.

…Светка шла по длинному полутемному коридору, неся в вытянутых руках зажженные канделябры. В каждой руке по светильнику – пять свечей на одном и пять на другом горели ровным, неколеблющимся пламенем. Однако помещения они не освещали, а делала это одинокая лысая лампочка под потолком, желтоватый пузырек, весь в веснушках мушиных следов.

Светка сразу узнала, где она: в раннем своем детстве, когда она с матерью и сестренкой жили еще в «коридорной системе».

Конечно, Семеныч сидел на табуретке у своей двери, потому что в комнате ему сейчас места не было: Пахомовы жили вшестером в одиннадцатиметровой комнате и спали в очередь, разложив тюфяки на куцем пространстве пола, свободного от никелированной кровати и стола. Сейчас сыновья и старшая невестка пришли с ночной.

– Шкандыбаешь тут без назначения, руби-тя колоду, – приветствовал Светку Семеныч. (До революции старший Пахомов служил дворником-истопником, и дрова навсегда остались определяющим вектором в Семенычевом лексиконе.)

Светка миновала старые валенки, привязанные к стене. Один валенок затыкал горло другого, а подшитые, стертые подошвы смотрели в разные стороны, точно каждый валенок хотел держать свой путь – может, оттого валенки и никогда со стены не двинулись, висели зимой и летом, и все уже позабыли, чьи они. И ванночка была тут же на стене. Про ванночку тоже никто не знал, кем она когда-то приобретена, всех рождавшихся в «коридорке» купали в ней.

К Митрохиным дверь была открыта, и Светка сразу же увидела повернутый тыльной стороной старый довоенный гардероб из мореной фанеры.