– Да нет же, товарищи, не поняли вы меня, – пробился из-за заслона рук звонкий, почти мальчишеский голос. Когда руки опустились, я увидел говорящего.

Лицо его, в сером махорочном полумраке не очень доступное моему взгляду, белесо моталось над утлой коричневой ковбойкой, в вырезе которой выдавалась подпиравшая горло матросская тельняшка. Одинокий желтый завиток покачивался над пятном лица. Парнишка, стоя лицом к залу, опирался на край стола руками в черных кожаных перчатках. Перчатки то и дело взмывали в воздух, точно делая какую-то свою собственную, отдельную от происходящего работу. Перчатки сообщали зябкость долговязой мальчишечьей фигурке, обтянутой ковбойкой. В помещении, стылом, нетопленом, остальные присутствующие не сняли ватников и пальто.

– Как же так, товарищи? – перчатки заходили над столом. – Где же, товарищи, ваша принципиальная позиция? Или «за», товарищи, или «против». Что значит: все «воздерживаемся»? Проявим, товарищи. Еще раз ставлю на голосование: кто за товарища Семибратова?

Зал не колыхнулся.

– Кто – против?

Ни движения.

– Кто воздержался? – упавшим голосом спросил парнишка. В единодушном порыве снова поднялись руки.

– Да что же это за хреновина такая, товарищи! – перчатки черными молотками ударили о столешницу, и в голосе паренька задрожали слезы. – Непонятно я разъясняю? Какая вам агитация требуется, чтобы вы поддались?

– Поддалась я, Коляня, не тужи: как стемнеет, жду за фермой! – Женщины засмеялись. Я не разглядел, кто из них резво выкрикнул это.

– Не шебурши дурость, Таисья, – раздалось прямо у моих ног. Мужик, сидящий там, махнул кому-то зажатой в руке солдатской ушанкой с серым, пожухлым бобриком. – Не обращай на нее, Коляня. Толково разъясняешь. Все железно.

Парнишка, обернувшись на голос, заметил меня у дверного косяка. Видимо, мой городской вид выдал меня в глазах парнишки за «представителя», и сразу изменив голос, тот сказал:

– Учитывая несознательность собрания, еще раз объясняю обстановку. Необходимо избрать председателя колхоза. Район рекомендует товарища Семибратова, как согласившегося возглавить ваше хозяйство, находящееся в глубоком прорыве. Товарищ Семибратов проявляет сознательность, в то время как другие товарищи отказываются принимать на себя ответственность в трудный для колхоза момент. Ясно, кажется, товарищи? Понял – нет?

– Ясно, – сказал мужик, сидящий у моих ног. И другие загудели: «Ясно, чего не ясно!»

– Ставлю на голосование, – одна перчатка поднялась в воздух, другая припечатала розовую букву на кумаче. – Кто – за?

Ни одна рука не поднялась.

– Кто – против?

Все как окаменели.

– Кто воздержался? – совсем тихо сказал парень.

Руки взмыли.

Плечи мальчишки дернулись в невыразимой муке, мечась между сидящими на полу, он кинулся к выходу.

Створки двери-ворот неритмично захлопали у него за спиной.

Выйдя из клуба, я увидел, как он бежит по деревенской улице и черные его перчатки мелькают над сугробами.

– Побег Коляня, – сказал мужик, тот, что сидел рядом со мной. Сейчас он тоже вышел и, встав, сразу оказался высоченным и широким настолько, что не вмещался в старый ватник. На швах рукавов ватник треснул и был заделан цветастыми заплатами, может, тряпицами от старой занавески. Шапку мужик все еще держал зажатой в руке.

– И ведь раздетый выскочил, – сказал я.

– Не, это он завсегда в одних перчатках по зиме бегает, – улыбнулся мужик, – закалка. Сложенье хлюпкое, так решил закалкой взять.

– Что ж вы председателя-то не выбрали? – спросил я.

– А что его выбирать? Он в бригадирах полколхоза пропил да проворовал, а там уж и воровать-то с кузькин хрен: с войны еще не встали. Председателем и вовсе до сумы всех допустит.

– Ну так и голосовали бы против.

– Скворцова жалко, – мужик напялил шапку. – Парняга-то он активный и честный. Вроде рекомендацию привез. Сголосуем «против» – выходит, и на Скворцова плюнули.

– А кто такой Скворцов?

– Да секретарь комсомольский, районный. Коляня этот то есть, – и без перехода он протянул могучую свою ладонь. – Познакомимся. Степанов Степан Степанович. Прозвания простая, не спутаешь.

Я назвал себя.

– По какому делу? – поинтересовался Степанов. – Представитель тоже? Насчет Семибратова?

– Нет. Я кино в вашем районе снимаю. Документальное.

– Ну, кина у нас тут хватает, – засмеялся Степанов Степан Степанович, – цельный «Цирк» заснимете. Кинокартину «Цирк» видали? Букетом по морде – раз. Цирку тут хватает.

Он залился хохотом еще более смачно, и я не понял: то ли это смешные воспоминания о фильме, то ли развеселили его собственные какие-то мысли.

К нам подошла собака. Собака с плебейским туловищем мохнатой лайки-ублюдка и изящной головой сеттера. Собака села у сугроба, подняв на Степанова вопросительный взор. Тот заметил собаку и удивился:

– Надо же! Опять причапал сквозь весь район, – и пояснил: – Колянин это Кабыздох. Везде его разыщет. Нету твоего Коляни, убег уже, опоздал ты, скотинка, – сообщил он собаке.

Вопрос не гас в собачьих глазах.

– Вон туда, по улице побег, в правление, может.

Степан махнул рукой в сторону, где скрылся уже Скворцов, и пес тотчас же устремился в указанном направлении.

Мне тоже, как собранию, вдруг стало жалко Скворцова, жалко его зябкую фигурку, перчатки, беспомощное отчаяние перед невыполнимостью порученной ему миссии, жалко собаку, которая рыщет по району, желая подбодрить своего хозяина. Жалко. И я пошел вдоль деревенской улицы, чтобы отыскать Коляню, может быть, в правлении. Я не знал, зачем я должен отыскать его, что скажу, если найду. Но больно уж одиноким показался он мне в своей ковбойке между сугробами, над которыми взлетали два черных грача его перчаток.

Собака бежала впереди меня. Ее уши ритмично отлетали и снова прижимались к голове, как заслонки, равномерно впускающие и выпускающие пар.

В тот день мы познакомились с Коляней, которого я нашел одиноко сидящим в правлении колхоза.

В той пелопоннесской деревне мы облазили все домики – благо их было не так уж много: они тянулись в два ряда по откосу горы, и улица, точно открытый в улыбке рот, обнажала ряды желто-белых зубов.

Мы искали свидетелей давней истории мая 1943 года. Истории-легенды о Костасе и Урании.

Со мной была Зюка, и я мог обойтись без переводчика, выделенного мне в Афинах: Зюка даром этих афинских лет своей жизни не потеряла – выучила язык. Мы ходили из дома в дом и расспрашивали. Легенда даже в одной маленькой деревне имела несколько прочтений и обрастала разными, не сочетающимися между собой подробностями. Старики уверяли: «Да уж я-то знаю точно, я был тогда здесь». Молодые говорили: «Отец знает лучше, чем сосед Вангелис, а отец рассказывал так-то».

Вот канонизированный сюжет истории-легенды.

Сначала немного предыстории.

К лету 1943 года соединения ЭЛАС (национально-освободительная армия Греции) очистили от немцев большую часть страны, в том числе и почти весь Пелопоннес. Однако этот район еще контролировался гитлеровцами. Неподалеку от деревни, где мы сейчас находились, в пещере эласовцы соорудили склад трофейного оружия и боеприпасов. По планам командования ЭЛАС, тут предполагалось дать главный бой частям нацистов.

Вот тогда-то и появились в деревне Костас и Урания. Они пришли с гор, и никто в деревне не знал их до той поры. Впрочем, кто-то из крестьян видел, как они утром прошли в пещеру и оставались там весь день. А на следующее утро в деревню прибыл взвод немецкой мотопехоты, солдаты окружили пещеру и открыли по ней огонь. И тогда, видимо, понимая, что им двоим не сдержать натиска вражеского подразделения, Костас и Урания взорвали склад и погибли оба, не отдав врагу оружия.

Ромео и Джульетта XX века. Пещера, заменившая им шекспировский склеп. Оглушительная стремительность взрыва взамен тишайшей убийственности яда. Смерть соединила их одиночество и любовь.

Это я знал, отправляясь в Грецию.

Вот некоторые из свидетельств жителей деревни:

Мария Каратавитоглу, 68 лет. Она сидела в черной одежде, черном платке, и траур ее, износившийся за три десятилетия, был неснимаем. Она сидела, положив руки на крышку самодельного крестьянского стола. Дом Марии, состоявший из одной довольно просторной комнаты и прихожей, напоминавшей русские сени, был почти пуст: лавка, крытая домотканой попоной, два-три стула, шкаф с перекошенными, оттого незатворяемыми дверцами. В углу под иконой подобие маленькой стеклянной часовни. Такие крохотные, в полметра высотой часовенки стоят на греческих шоссе в местах трагических автомобильных катастроф. Внутри этого квадратного кубка горела свеча. «Часовенку» привез Марии шофер-сосед, сняв ее со старой дороги, умерщвленной новой автострадой, прошедшей в нескольких километрах от прежнего выщербленного асфальта. Мария поставила в доме этот дорожный храмик, будто дом ее был перекрестком трагедий. Что-то в ее лице, лице Марии, было неестественно странным, отчего смотреть на него было гнетуще тяжело, но я не понимал, что именно.

«Они ведь пришли не вместе, Костас и Урания. Костас с вечера еще прошел в пещеру. А она пришла утром, спросила, где пещера, и ушла туда. Тогда еще Елена, дочка моя, была в доме, она ее спросила про дорогу. Они поговорили, ну, знаете, как девчонка с девчонкой, моей тогда тоже семнадцать лет было. Урания ей сказала, что никогда этого Костаса не оставит, ей все равно без него не жить, если немцы его убьют в пещере, пусть убивают и ее. Она это сама сказала Елене, знаете, ведь у девчонок это просто, хоть и виделись они один раз. А когда все случилось, когда они взорвались, Елена мне говорит: „Я тоже уйду в горы, потому что там Сотирос“. Это ее парень, Сотирос. Я просила: „Доченька, не оставляй меня, ведь и так отец и двое братьев ушли в ЭЛАС. Что тебе там делать, ты же девушка, и я тут одна“. А она: „Урания хотела быть с Костасом, и я Сотироса не оставлю. Пусть убьют, но убьют вместе“. А через два дня в горах был бой, и всех убили – и мужа моего, и обоих сыновей, и Елену, и Сотироса. И еще много, много народу, ведь после того взрыва в пещере все, кто еще оставался в деревне, ушли в горы. Правда, это мужчины ушли, и Елена с ними».

Наконец я понял, какая неестественность в лице Марии так давила на мое подсознание: у этой почти семидесятилетней женщины было совершенно гладкое, лишенное морщин лицо. Непохожее на изрезанное горем и временем лица военных вдов, которые мне так часто доводилось снимать. Особенно гладкими были веки и подглазья, точно лицо это замерло навсегда в день того боя. И в этой недвижной гладкости особенно мучительно было темное тление ее глаз.

Георгис Захариадис, 32 года. Он прикреплял к лобовому стеклу своего грузовика куцый лисий хвост, хвост-недомерок. Хвосты зверей всех видов и мастей всегда болтаются в шоферских кабинах, в грузовиках и автобусах. Хвосты часто свисают с балконов домов или раскачиваются на хлопающих под ветром дверках окон. В Греции говорят, что хвост – лучший талисман, и от дурного глаза, и от беды, и вообще – на счастье.

Лисий хвост-недомерок, который Георгис раздобыл взамен старого, овечьего, видно, уже послужил кому-то, был с проплешинами, но Георгис нежно его гладил.

Это он привез Марии стеклянную часовенку с брошенной автомобилистами дороги.

Георгис прилепил хвост к лобовому стеклу прозрачной ленточкой скотча, двумя большими пальцами прижав ее концы, потом выскочил из кабины и открыл капот грузовика. Перегретый радиатор астматически задышал нам в лица. На обнаженной груди Георгиса качался огрызок еще чьего-то хвоста, нанизанный на алюминиевую цепочку, рубаха, застегнутая только на нижнюю пуговицу, открывала грудь. Пуговица блестела над блестящей пряжкой кожаного ремня, удерживающего джинсы на узких и прямых бедрах Георгиса.

«Не знаю – вместе они пришли, нет – не видел. А вот уйти могли. Может, не оба, так один – точно. Там, в пещере, ведь еще один ход, ну вернее – лаз был. Сзади, в горы. В сорок третьем мне три года было, а вот когда мне было семь-восемь, мы с ребятами там лазили, это мы нашли лоскут от платья Урании. Вы слышали про лоскут? Его тут в деревне долго берегли, объявили вроде святым, а потом куда-то делся. А может, и сейчас есть, но теперь уже про войну мало кто помнит, время другое. А тогда мы нашли, и я отдал отцу. Отец ведь тоже в ЭЛАС ушел после взрыва. Молодой был, двадцать четыре года. Умер прошлой осенью. А тогда в войну выжил. Но ход из пещеры был, они могли уйти. Может, не успели. А может, иначе не могли взорвать пещеру. Хотя один-то точно мог уйти. А вот вместе грохнули. Любовь? Любовь. Любовь. А вы такую любовь видели? Нет? И я не видал. Хотя, черт их знает, может, они, эти ребятишки, Костас и Урания, особенные были. А может, если бы у меня особенная девчонка была, я бы тоже мог с ней рвануть. Как думаете? Мог?»

Евангелос Едипидас, 72 года. Сидя на ступеньках деревенской школы, он покрывал лаком огромный старый глобус. У его ног были веером разложены детские кисточки для рисования и тюбики с краской: Евангелос реставрировал земной шар, материки которого были безжалостно изранены пальцами нескольких поколений школьников. Точно щербины эти были отметинами мировых событий, терзавших веками живую модель учебного пособия. Радужные ободки краски вокруг плоских ногтей Евангелоса превращали старого учителя в старательного школяра. Он и был похож на постаревшего подростка, чье крохотное, не возмужавшее тело укрывалось в просторном шатре старомодного отцовского пиджака. Жара не освободила одежду Евангелоса от галстука. Старый школьник был прилежен: во время нашего разговора он ни на минуту не оторвал кисти от поверхности глобуса. Разве лишь для того, чтобы обмакнуть ее в лак. Даже омоложенный нашим воображением, Евангелос не в силах был превратиться в «дядю Венгелоса», сурового командира партизанского соединения. Кисточка проворно и смиренно лизала земной шар тонким языком ящерицы. Время от времени его речь взбиралась на котурны античных трагедий.