Ирину он тоже ненавидел. Ненавидел мстительно. Он мстил ей за собственную зависимость от ее женской притягательности. Но и позволить себе «вольности» с Ириной тоже не разрешал. Это было бы не в правилах его жизни.

– Ты сокрушительна, деточка. Сокрушительный кусок поющего мяса. Поющее мясо! В этом что-то есть, не правда ли? А пропадет голос – просто кусок мяса, это уже понятие гастрономическое, не более.

И она заплакала.

Тут Швачкин испытал ненависть ликующую: вот тысячи, а может, миллионы полуцивилизованных идолопоклонников (по ее собственному выражению) в «полном отпаде», а перед ним она плачет. Плачет униженная или нелюбимая. А она плевать хотела на его любовь и нелюбовь.

Когда началось их знакомство, Ирина, девчонка из павлово-посадской самодеятельности, затерянная в многолюдной Москва, как голос ее, затерянный, поглощенный хором, была опять-таки, по ее выражению, «сбита с копыт» нечаянным вниманием великого человека. Она благоговела перед Швачкиным и боялась его. Что до возможной карьеры, которую он носил в любом из своих карманов, – и мыслей у нее таких не было.

Но, как принято это квалифицировать в заграничных фильмах про игорные дома: игра была сделана. Карьера сделана. Слава взметнула ее, понесла. И оказалось, что нет капкана прочнее, чем эта самая слава.

И теперь она боялась его еще больше, потому что знала: Федор Иванович на все пойдет, чтобы карьеру ее поломать. Но зря тогда ликовал Швачкин: «Заплакала-таки о нем Ирина». Не о нем она плакала. О своей женской доле. О Соконине. И на соконинской тахте плакала о том же.

Ирина сняла сапоги, колготки, подоткнула подол юбки и босиком пошлепала в ванную за водой – мыть окна и линолеум. Проходя через переднюю, она ласково покосилась на стоящую там клетчатую сумку: в ней лежала фарфоровая ваза, настоящий Майсен, укутанная в платок, лежали цветы и мохнатый коврик для передней. Все Ирина принесла с собой. Соконин должен вернуться в преображенную квартиру. Тогда он поймет, как неприютно ему без Ирининых рук.

Она мыла пол без всяких там наматываний тряпки на щетку, нет, по-бабьи, по их павлово-посадски, руками. Вода с ртутной тяжестью перекатывалась по линолеуму, Ирина сочно подбирала ее тряпкой, чувствуя, как натужно юбка обтягивает бедра при каждом движении, как сладко липнут ко лбу иссиня-черные волосы. Она ощутила тесноту одежд, неспособных сдержать буйство рвущейся из них цветущей ее плоти. Всю себя, во весь свой рост – 1 метр 75 см! – ощутила.

И сразу же ей показалось, что Соконин стоит у двери и тоже восхищенно наблюдает, ощущает подвижную и молодую жизнь ее тела. Он никогда не видел ее такой, обыкновенной девахой из Павлова-Посада, которой почему-то Бог кинул вместе с удивительным голосом ландриновые тряпки ее концертных одеяний.

Она разогнулась, чтобы отжать тряпку, и, выкручивая ее как надо, по-женски, на себя, сразу вспомнила: у металлического парапета речного пляжа стоит Соконин. Петлей захлестнув вокруг поручня, сваренного из труб, мокрую рубаху, крутит ее влево, держа за сведенные концы.

Это было, когда они, звезды эстрады, кино, журналисты, ученые, катались на пароходе вместе с иностранными гостями во время какого-то фестиваля. Соконин тоже был там. Он, ученый, вел в центральной газете популярную рубрику «Жизнь природы» и был автором нашумевших научно-популярных фильмов.

В тот мир Ирину и поразила ее роковая любовь.

На очередном «разборе полета» она сказала подругам:

– Меня эта рубаха петелькой прямо шибанула. Понимаете, никакого пижонства: ну, не умею, ну, не знаю, а вот придумал. Черте что, не как наши чуваки. И какой-то неухоженный, жалкий. Большой, здоровый такой и жалкий.

Она отжала тряпку и пошла мыть переднюю.

Квартира сияла: звери в вычищенных клетках перебрасывались светскими репликами; разноцветное семейство фломастеров, погруженных по грудь в стакан, разглядывало полированную даль письменного стола; цветы отдыхали в вазе, настоящий Майсен; красный зверь-коврик дремал, прижимаясь к порожку.

Никогда, наверное, не испытывала Ирина такого умиротворенного блаженства, почти счастья, никогда не было так тихо ее мятежному нраву, будто уже жила она здесь с Сокониным долгие годы, а все радовалась приготовленной встрече. Хорошо ей было. Очень хорошо!

Заяц Ванька Грозный вышел из другой комнаты и стрельнул в Ирину неверным глазом.

– Бедолажка ты мой серенький! – нагнулась она растроганно погладить зайца. Но тот вдруг зыркнул недоверчиво и осуждающе. И сразу голосом Соконина Ирина подумала: «Зачем, собственно, вы это проделывали? Я вовсе не хочу этого. Зачем вы?»

– Ах, зачем? – крикнула Ирина, и заяц шарахнулся. – Зачем? Не нужно вам?

Ваза, настоящий Майсен, полетела на пол, разбрасывая цветы как по сцене. Заяц улепетнул в прихожую.

– Зачем? – еще громче заорала Ирина. – Вот зачем!

Она выхватила из стакана красный фломастер и, подскочив к простенку, не занятому стеллажом, написала крупными буквами: «Я люблю тебя, черт тебя дери!» Потом еще, еще, по всем свободным стенам: «Я люблю тебя. Ирина. Я люблю тебя. Ирина».

Уперев руки в бедра, расставив босые ноги, она повернулась к двери, и, точно окликая все население микрорайона Орехова-Борисова, сказала уже тихо, но гневно:

– Входите, смотрите все. Пусть теперь какая-нибудь баба сюда заявится. Или друг. Пусть. Пусть почитают!

И, разыгрывая вдрызг французские колготки, стала стремительно их натягивать на мокрые ноги.

III

Как вам уже известно, у Соконина жил заяц по кличке Ванька Грозный. История его жизни была такова.

С «фотоохоты» (никаких иных видов охот на животных Соконин не признавал) Иван Прокофьевич привез заблудившегося зайчонка. Вначале заяц взращивался в соконинском доме по всем правилам и рационам биологической науки. Как и положено зайцу, был травояден, то есть потреблял в пищу капустные и салатные листья, скоромного в рот не брал. Но однажды (в судьбе животных оборот «но однажды» имеет столь же фатальный смысл, как и в человеческой), когда у Соконина были гости, развеселившаяся Алена, жена Ивана Прокофьевича, ибо тогда она была ему женой, плеснув в блюдце крепкого кофе, поставила на пол, где шемонался заяц, тогда еще просто Ванька.

Ванька все вылакал. К восторгу гостей. Тогда ему кинули кусочек докторской колбасы. Съел. К пущему восторгу.

С того и пошло. Заяц рубал все, что попадало под руку (или под ногу?), уписывая съедобное и несъедобное. Впрочем, для одного вида мясного делал исключение: не ел крольчатины. Видимо, поедание плоти ближнего для Ваньки было чем-то вроде заячьего людоедства. А этого даже его безнравственная натура допустить не могла.

Выпив кофе, возбуждался, был буен и зол. За что и присовокупил к имени титул «Грозный». В отличие от самого Ивана Прокофьевича, ходившего дома под кличкой Ванька Добрый.

Все катилось и катилось. Но опять-таки «однажды» Алена, сама зайца совратившая, пошла к Соконину, держа двумя пальцами изгрызенную в клочья и обмусоленную рукопись своей статьи по промышленной эстетике, в которой и была специалистом.

Алена произнесла только три слова:

– Я или он.

Но Соконин понял, что это вовсе не предложение выбора.

Погрузив Ваньку Грозного в плетеное лукошко, с которым обычно он ездил по грибы, Соконин поволок поклажу в ближайший детский сад микрорайона. Заяц под ликующие вопли детворы был помещен за отгородку в игровой комнате, и отныне этот отгороженный угол стал именоваться в саду «Живой уголок».

Приближалось лето, и детсад выехал на дачу. Произошло это через два дня после воцарения Грозного в «Живом уголке», и заяц еще не успел развернуться.

Зато сразу после переезда за город начал свои опустошительные действия. В мелкую щепу разгрызая детские стульчики и столики, он только сплевывал железки инвентарных номеров.

Воспитательно-административный состав детсада охватила паника, и на чрезвычайном профсоюзном собрании было решено отвезти зайца в лес (благо лес рядом!) и отпустить на волю. Так и сделали.

Три дня заяц жил положенной ему свыше жизнью. А на четвертый заскучал: ни кофе, ни докторской. И вернулся.

И уже назавтра директриса детсада самолично доставила Ваньку Грозного в Москву к бывшим владельцам, везя его в собственном чемодане, который не пожалела для блага общества, просверлив в нем дырки, чтобы заяц в электричке не задохся.

Придя с работы и увидев зайца, Алена спросила леденящим душу шепотом:

– Опять?

– Ну куда же его деть? – робко сказал Иван Прокофьевич.

– В жаровню, на рагу! – топнула сапожком Алена. – Рагу из зайца! Будет, как у Дюма. В его романах всегда фигурирует рагу из зайца.

– Нет, – сказал Иван Прокофьевич, – он член семьи.

– Тогда семьи из одного человека. Я ухожу, – сказала Алена и пнула Ваньку Грозного с такой силой, что он отлетел, как футбольный мяч в пенальти.

– Уходи, – сказал Иван Прокофьевич, – он член семьи.

– Тогда семьи из одного человека. Я ухожу, – сказала Алена и пнула Ваньку Грозного с такой силой, что он отлетел, как футбольный мяч в пенальти.

– Уходи, – сказал Иван Прокофьевич. И Алена ушла от Соконина.

«Конечно, я сказал „Уходи“, потому что ты ударила животное, и я понял, как ты можешь быть жестока. За минуту до этого я хотел сказать тебе совсем другое. Ты потом, выдергивая из шкафа свои платья, кричала, что я свихнулся, что ушибленный заяц мне дороже семьи, жены, нормальной человеческой жизни. Что из-за зайца могу выгнать жену на улицу. Ты же понимаешь, что я молчал вовсе не в подтверждение твоих слов, а потому, что мне стыдно было за твою ложь: ты же знала уже и раньше, что собираешься бросить меня, что не любишь. Но все-таки я сказал „Уходи“, потому что ты ударила Ваньку Грозного…»

Привычка разговаривать с Аленой в жанре длинных мысленных монологов выработалась у Соконина давно. Но после ухода жены вообще все иные формы мышления оставили его. Правда, он мог еще думать о работе. Но если он не размышлял о предметах чисто научных или не обдумывал план очередной статьи, кинофильма, он длил свою нескончаемую речь.

Каракумы были идеальной аудиторией для этих монологов – желто-серая зыбь с внезапно рушащимися с темени барханов пескопадами, пришепетывание на бегу клубков перекати-поля, смотанных из жестяной пряжи колючек, дрожь шмыгающих ящерок, которые, мелькнув, оставляют у ног на песке бюрократическую закорючку своей росписи, – все это не отвлекало, оставляло один на один с мирозданием, слепленным из гофрированного песка.

В Каракумах Соконин ездил без провожатых, сам ведя брезентовую кибитку «газика». Он был один, и монологи некому было прерывать.

Как некстати, боже, как некстати увязался товарищ Махтумкулиев, ответственный товарищ из республиканской газеты, в эту поездку на кладбище черепах! Он так и представился.

– Товарищ Махтумкулиев. От имени прессы республики и всей республики целиком мы приветствуем вас на нашей гостеприимной земле. Большая честь, что вы приехали. Вас уважает все население. Я лично буду вас сопровождать на место подготовки кинофильма, мне поручили товарищи из руководства. Вас очень уважают в нашей солнечной республике. Хоп!

На костре, сложенном из саксауловых веток, охотник Берды варил плов. Продукты для плова товарищ Махтумкулиев взял с собой из Ашхабада, Берды прихватил по дороге.

Возле костра товарищ Махтумкулиев расстелил кошму. Для комфорта гостя, а также, чтобы не пачкать выходного черного костюма. Поскольку он сопровождал высокого гостя, товарищ Махтумкулиев был обмундирован как для похода во французскую оперу. Или для похорон.

Голой веткой охотник Берды помешивал костер.

– Товарищ Берды имеет восемнадцать детей, – сообщил Махтумкулиев и рассыпался мелочью смешков. – Он только старших четырех знает, как зовут. Верно, Берды-ага?

Берды мешал костер.

Лежа на кошме, Соконин видел, как круглые окатанные спины гор, их хребтов, точно сведенные предсмертной судорогой тела гигантских ящеров, извивались там, ниже по всему видимому глазом пространству. Голые, серо-желтые мертвые горы, мертвые смертельностью неведомой умершей планеты. Неземной пейзаж.

У подножия гор такая же серо-желтая земля пузырилась миллионам и крохотных и побольше серо-желтых холмиков. Черепашьи панцири, панцири мертвых черепах. Со всех окрестных мест черепахи сползались сюда умирать. Это был их последний приход и кладбище на все времена.

Миллионы черепашьих душ, замурованные в клетчатые саркофаги собственных панцирей, обступали Соконина.

Шло к закату, и выпуклое, как черепаший панцирь, солнце старалось примоститься в углублении горного хребта, чтобы тоже умереть на этом древнем фантасмагорическом погосте. С раскаленного солнечного панциря алые потеки оплывали на макушки гор, пачкая их кроваво.

И в соконинском сознании сразу всплыло другое: Айерс-Рок, Улуру, – как звали этого гигантского кварцитового зверя австралийские аборигены.