До рассвета каменное чудище, развалившееся на блюде плато, бывало темно-голубым, напоминало спящего тюленя. Закат сдирал с тюленя кожу, кровавая глыба дыбилась над редколесьем казуарины и акации малга. Акация малга тоже напоминала здешнее, каракумское: поросль саксаулов.

Тимоти Брандт, профессор из Канберры, сказал:

– Улуру – не верблюд. Сбоку его не оседлаешь, нужно лезть с хвоста.

Оба полезли с хвоста, и подъем длился несколько часов. Еще час почти недвижно стояли на хребте Улуру: перед ними точно шехерезадовский мираж кварцитового останца – Катаюты. Зодчество ветров, солнца и времени было изобретательней и трудолюбивей работ своего соперника – человека в любых краях земли.

Тимоти так и сказал:

– Слава природе-зодчему!

– Слава редакции «Декады», давшей мне командировку в Австралию! – сказал Соконин.

Слайды рассветного и закатного Улуру получились, и сейчас, в Каракумах, Соконин их мысленно смонтировал.

– И все-таки вы могли бы заняться чистой наукой, – сказал Брандт.

– Поздно, – улыбнулся Соконин. Не стоило объяснять Брандту, что, окончив биофак МГУ, он вовсе не собирался заниматься журналистикой, что его дипломную работу один из научных журналов объявил буржуазной и лженаучной, ибо автор статьи сводил счеты с научным руководителем Соконина. Тогда в «большую науку» Ивана не взяли, пришлось промышлять «Заметками фенолога» и историями из жизни флоры. А вот вырос до обозревателя по науке, в ежедекаднике, так и именовавшемся «Декада».

Соконин мысленно монтировал фильм. Красное сходилось с красным. Но это уже не был закатный бок Айерс-Рока, а застилающие весь кадр песчаные гребни пустыни Симпсона, угнездившейся в центре Австралийского материка. Красный песок был мелким и сыпучим, точно на гигантской терке кто-то натер несметное множество кирпича. С пыльно-зеленых ажурных крон акаций малга в песок рушились зелеными незрелыми плодами стаи волнистых попугайчиков. Соконин записал в блокноте: «Синие, белые, желтые волнистые попугайчики, выведены уже в Европе. На своей родине они изумрудно-зеленые».

Соконин был безучастен к славе. Даже собственная популярность обременяла его. Чья-то известность, слава всегда мешала ему разглядеть человека, она точно многоцветный фильтр искажала для Соконина личностное свечение. Он любил работу как работу. Делая наблюдения, записи, он не помышлял об открытиях.

Красное сходилось с красным. Как потом желто-серое сойдется с желто-серым: туши туркменских гор и панцири мертвых черепах.

Товарищ Махтумкулиев расставлял на кошме пиалы для кок-чая. И пиалушки прихватил. Пиалы и блюдо для плова были изукрашены орнаментом – синее с золотом на белом.

Солнце провалилось в щербину гор, сумерки наступили мгновенно, а рыжий куст костра обозначился явственней. Огонь обгладывал саксауловые ветки, сплевывая на землю набухшие красным почки угольков. Соконину было видно, как стремительно сумерками и обуглен до черного и кобальт на посуде, как дотлевающими угольями тут-там вспыхивает золото. Однако это зрелище только легко мазало взор, не вплетаясь в череду монтирующихся кадров.

– Италия во многом отношении – культурная страна, – говорил товарищ Махтумкулиев. Он снял выходные штиблеты и, установив их аккуратно на кошму, сидел по-восточному, скрестив ноги. – Но в отношении развалин совершенно некультурная. Возьмите Рим, столицу государства. В отношении развалин полная бесхозяйственность. Сами объясняют, что развалины лежат сотни лет в таком положении. Ашхабад землетрясение в 1948 году разрушило, а уже никаких развалин нигде нет, все восстановили согласно плану. Верно, Берды-ага?

Берды мешал костер.

– Верно, товарищ Соконин? – переспросил Махтумкулиев.

– Ну, что вы хотите – капитализм, – сказал Соконин.

Кажется, Махтумкулиев что-то рассказывал о туристической поездке в Италию. Но Соконин уловил только конец рассказа.

Выйдя из темноты с охапкой саксаула, Берды сунул в костер новую партию хвороста. Огонь глубоко вздохнул и разросся. Накалом наполнилось золото на посуде и оранжевые носы Махтумкулиевых ботинок.

– Как бы кожа не загорелась, – сказал Соконин.

Махтумкулиев резво, вопреки своей тучности, ухватил двумя пальцами ботинки, но один штиблет, выскользнув, звонко ударился о блюдо для плова.

И сразу загремела железная крыша под окном канберрской гостиницы. Соконин высунулся в ночную темноту, где у самого лица зашевелил ржавой листвой дуб и дробно посыпались на металл крыши желуди. Соконин схватил электрический фонарик, и луч быстро наткнулся на серую мохнатую мордочку с упруго поднятыми треугольными ушами. Две агатовые бусины заговорщически смотрели на Соконина: старая приятельница, самка кистехвостого поссума, лисьего кузу, пожаловала на поздний желудевый ужин.

Встреча эта действительно была не первой; зверь приходил каждый вечер, между ним и Сокониным уже установилась некая связь, но, впрочем, городские поссумы вообще в человеке опасности не ощущали, ибо в Канберре было даже принято устанавливать кормушки с хлебом, яблоками, виноградом, к коим поссумы являлись в час людского вечернего чая, как на определенный ритуал. Зацепившись задними лапками и обхватив ветку хвостом, голым и шершавым с изнанки, поссум ловкими и изящными пальцами сборщицы чая обирал желуди, отправляя их в рот. Из сумки на брюшке высовывал голову слепой трехмесячный детеныш.

Соконин со щемящей нежностью глядя на детеныша, еще раз посетовал на то, что ему ни разу не удалось увидеть, как в ожидании потомства самка чистит сумку, как потом в нее вползает голый и крохотный новорожденный, приникая к одному из двух сосков-пуговиц на материнском брюхе. Было обидно и то, что кратковременные командировки не позволят увидеть, как уже одетый черным – в отличие от серого мамашиного – мехом малыш начнет путешествовать по дереву, держась за материнский живот.

Минут пятнадцать Соконин наблюдал за поссумом, потом, включив настольную лампу, сел записывать в дневник историю знакомства с лисьим кузу: «В начале века на пушные рынки мира хлынула из Австралии уйма поссумовых шкурок. Их называли по-разному: „поссум“, „скунс“, „бобр“, „аделаидская шиншилла“. Истребляли поссумов миллионами. В 1913 году за два месяца было добыто более восьмисот тысяч зверьков…»

Было немыслимо представить, что и этот веселоглазый тип на дубовой ветке может стать шкуркой, распластанной на чьих-то чужих плечах. Жалость и нежность екнули под сердцем и снова Соконину захотелось погладить серую пушистую шубку.

«Ах, Алена, как же ты зайца…» – подумал Соконин, но на этот раз монолог вдруг иссяк, обмелел, и Иван Прокофьевич ощутил пустотное безразличие и к собственной беде.

Эти приступы безучастия – «А зачем, собственно, все это?» – накатывали на Соконина обычно в самый высший момент душевных потрясений. Точнее сказать, приступами безучастия все венчалось, а предшествовали им сомнения, даже душевные метания. Сталкиваясь с неправотой, Соконин поначалу всегда хотел рвануться в бой. А потом начиналось: «А если и я не прав?.. А у меня-то есть нравственное право судить кого-то?» И прочее. Потом безразличие и приходило. Так и с Аленой – ринуться бы в бой за любимую, вернуть…

«Бог с ней…» – подумал Соконин.

– Плов сварился, – сказал Берды. Он поднял на палке, просунутой в ручку казана, его тяжелую черную тушу, будто подвешенную на рогатинах для копчения. Поставил казан на землю.

Чай они уже попили, как и положено перед пловом.

– Хоп! – хлопнул Ивана Прокофьевича по колену Махтумкулиев, – товарищ Соконин расскажет в Москве, как он кушал плов в обстановке дикой природы на кладбище черепах. Хоп!

Из кухни Светке было слышно, как завозился на диване гость, потом охнули пружины и послышались вкрадчивые шаги. В носках, в которые были заправлены пижамные штаны, служившие Ивану Ивановичу, видимо, кальсонами, в пиджаке внакидку, гость проследовал в уборную. Приметив через открытую дверь Светку, сидящую на кухонной табуретке, сказал, как бы не вопросительно, а поощряя:

– Сидите?

– Да, боюсь мусорщика пропустить, – вскинулась извиняющимся голосом Светка. И Иван Иванович сказал уже совсем одобрительно:

– Сидите.

Еще минуту-другую проворчали пружины, и потянулся из комнаты ровный храп.

Дунаев храпел не так – то на басовых, то на дискантовых нотах, с подголосками. И хотя этот мужний полифонический храп всегда не давал Светке заснуть, она тем не менее ждала его как избавления, как трубного сигнала о том, что Дунаев угомонился. Если бы в тот день его удалось уложить, может, и не случилось бы того, что случилось. Но он, незряче мотаясь по комнате, ударяясь о все углы и сворачивая, как в побоище, стулья, орал:

– Змеюка! Трояка на мужа жалеешь? Мужик на стройке промерз – вон печенка вся холодная. Потронь, ты потронь печенку, во – лед один. А ты – трояк…

– Да нету ведь, Петя, – повторяла Светка. Она уже не плакала, как при первых скандалах, только все тело занималось противной дрожью.

– Врешь, падла! – ревел Дунаев. – Где спрятала? Где?

Светка охранно глянула на детскую кроватку, где спали Вадик с Рудиком, приучившиеся не просыпаться от отцовских криков. Десятка, последняя, была сунута Светкой под матрасик.

Дунаев пьяным чутьем перехватил этот Светкин взгляд и ринулся к кроватке.

– Не трогай, детей не трогай! – чужим голосом зашлась Светка. – Нету там!

Дунаев отшвырнул ее и сорвал детское одеяльце. Вадик, как включенный, заголосил.

Тогда Дунаев выбросил Вадика в открытое окно.

И Светка больше не помнила ничего.

Уже три недели спустя, когда она очнулась после горячечного беспамятства, соседка, старуха Кукина, объяснила ей: «Ангел, он ангел и есть, душа неповинная, как на крылышках с третьего этажа в ковер сидоринский приземлился. У них как раз промеж двух проволок ковер на просушку был привешен, наподобие гамака. Бог в рученьки взял младенчика – и в ковер. За твое терпенье, девка!»

Дунаева судили, дали срок.

С тех пор в дунаевской квартире мужчина храпел впервые.

…Вадик, не сегодняшний, а тот, годовалый, по-беличьи невесомо прыгнул на подоконник, и створки окна сами распахнулись перед ним, но не в зиму, а в чье-то чужое позднее лето. То, что было лето или почин осени, незнакомой Светке осени, было очевидно, потому что за ее голым обычно окном зашевелил ржавой листвой дуб. Ветка его, сплошь увешенная желудями, тянулась к окну, и Вадик, легко перескочив на нее, как зверек, сел на корточки.

– Ешь, дружок, ешь, – услышала Светка голос Соконина, и он сам тут же взялся, протягивая Вадику кормушку – коробку из-под ботинок, в которой в «коридорке» держали новорожденных котят.

В коробке лежало яблоко, зеленое скукоженное, какие продавала с лотка толстая Зотиха и какие обычно покупала у нее Светка, так как с рынка брать не могла из-за рыночных цен. Зотихины яблоки можно было тереть на пюре, все же витамины. Еще в коробке лежал стеклянный рожок с грудным молоком.

– Нет, это вы зря, Иван Прокофьевич, – сказала Светка, – молока у меня хватает.

Рожок из коробки тут же выхватила Фенька Митрохина.

– Да что вы – у ей молока залейся, весь район харчит. Ей детская консультация грамоту дала. А у меня мыша не пропитаешь. Мне давайте, Юрику.

– Феня, что ты, Феня, зачем Юрику теперь молоко? Умер же Юрик, – всхлипнула Люська-Цыганка. Она укрыла Феньку просторным крылом шелковой лиловой шали, лежащей у нее на плечах, и там, под этим общим кровом женщины, прижавшись друг к другу, заплакали.

– Не убивайся, Феня, еще родишь, – приговаривала Люська-Цыганка, – это я всех детей по абортам раскидала, до бесплодности дошла. (Люська-Цыганка, кассирша из «Галантереи» и, правда, то и дело пила какую-то отраву, чтобы освободиться от очередного наследника). Отраву ей готовила продавщица их же магазина, Анна Дмитриевна. Случалось, Люська скидывала уже вызревающий плод, и потом ее увозила «скорая»…

Мужчины менялись у Люськи часто, но никогда не было, чтобы приводила на одну ночь. Всегда это был «муж». И про каждого Люська-Цыганка рассказывала «коридорке» историю. То это был ее знакомый по детдому, мальчишка, бежавший оттуда, чтобы ради Люськи добиться высот жизни. Но – не повезло. То отставной ныне капитан, в годы войны похитивший ее из табора, а потом потерявший во время бомбежки. То летчик, приметивший ее пять лет назад в трамвае и все годы искавший. Но во всех историях было одно общее: каждый сожитель знал Люську раньше и искал по всему свету. Но никто больше чем на месяц-два в Люськиной «коридорной» каморке не задерживался. Даже белобилетник Сухарев, по причине одноручья всю войну прослуживший в отделении Союзпечати, приведший Люську в «коридорку» и прописавший здесь, – умер через месяц после ее воцарения. В таборное происхождение Люськи «коридорка» не очень-то верила. Иногда все начинали дружно травить Люську-Цыганку за вранье.

Старуха Пахомова крестилась и плевалась:

– Тварь дура, грех-то развела: от родной матери отказывается. Плетьми бы за такое!