Фенька скидывала Люськину стряпню со своего керогаза, который сама же ей полчаса назад одолжила:

– Вали давай! Еще какую заразу от своих мужиков затащишь, а у меня дети!

Когда Люська проходила мимо старика Семеныча, курившего на табуретке, тот корявой рукой хлопал ее по цветастому заду:

– Ну, едрить твою щепу-лучину! Опять мужик прогорел? Ты другим разом заслонку-то вовремя затворяй, а то дымоходом уйдет, – и хохотал сквозь кашель.

Одна Светка верила Люське-Цыганке. Во-первых, она не могла огорчить Люську-Цыганку недоверием. А во-вторых, Светка-то чуяла, что правда в жизни – это не только то, что произошло, но и то, что пригрезилось. Отделить одно от другого невозможно, потому что человек живет всем сразу, неизвестно, что достовернее.

Люська шептала ей, что в детстве отстала от табора, жила в детском доме, потом снова потянуло в степи, ушла. Рассказывала, как табор бежал от немцев, добрел до Рязани, там, мол, Люська поселилась с женщиной, у которой пятерых сыновей убили на войне, и Люська пожалела ее одиночество. Подробности не всегда сходились в рассказах, а что касается «приемной» матери, то она один раз приезжала к Люське в Москву и была точь-в-точь Люська в старости. Допросить старуху «коридорке» не удалось: Люська из комнаты ту не выпускала, а через день спровадила в Рязань.

…Под шалью у Люськи обнаружилась гитара, которая обычно висела над Люськиной койкой, украшенная хвостом лент, и, когда Люська брала гитару, та трясла лентами, как лошадь гривой, разодетой на масленицу.

Люська ударила по струнам и хрипловато запела:

Позабыт, позаброшен

С молодых, юных лет…

Ах, я остался сиротою,

Счастья-доли мне нет, —

подтянула сквозь всхлипывания Фенька Митрохина. И Светка поняла, что все они стоят у свежей могилки на ближнем кладбище.

Обветшалое роскошество дореволюционных погребений соседствовало с бивачной неприбранностью новых, особенно военных и послевоенных, когда даже железная ограда стала проблемой. Точно кладбище было моделью перепутанной сложностями времен жизни.

Дуб с ржавой листвой ронял на холмик твердые слезы желудей. Хоронили митрохинского Юрку, умершего от дизентерии, потому что, как утверждала Фенька, тот был «искусственником», вырос без материнского молока. Но Светкину душу рвали боль и ужас, как в тот день, когда Дунаев выбросил из окна Вадика.

В крохотном дворике чужой ограды сидел на вросшей в землю скамеечке старик Семеныч. Низко склонившись, он уронил меж колен щуплый торс, гигантские, не к сезону, голенища валенок трубами вздымались у самых Семенычевых ушей. Пахомов строгал дощечки для гроба, хотя было очевидно, что уже позднее это занятие. То и дело вскидывая голову, Семеныч восклицал, обводя присутствующих размытыми глазами:

– Что ж это – колун-те в душу? Я дымлю, а женщина – красавица померла. Лизавета Петровна наша. Что ж это – пополам-тя полено?

Старуха Пахомова развязала белый крапчатый узелок и, выпростав оттуда кутью, поставила тарелку с ней на могилу, прибив землю темной ладошкой. Расставила желтые от въевшегося чая граненые стаканы. Каждый тоже поставил что-нибудь из принесенной закуски. Даже Полонский вынул из обширных, буденовских времен галифе поллитровку.

– Бублики, бублики не забыть, – забеспокоилась Люська-Цыганка, – без бубликов не будет ритуалу, – она и гитару положила на могилку.

– Ой, мамочка! – вдруг заголосила Фенька. Люська-Цыганка крепче сжала ее плечо под шалью, а Светка обняла с другой стороны, почувствовав, что и ее кто-то обнял, кажется, старший сын Пахомов. Потом и ему на плечо кто-то положил руку, и тому тоже. И вот – они все, вздорное население «коридорки», охрипшее от кухонных скандалов, стояли плотным теплым частоколом вокруг могилы, обнявшись, прижавшись телами, будто огородили от постороннего мира их общее горе.

И это единение, всегда охватывающее Светкину «коридорку» в дни бед и радостей, отпустило под сердцем боль.

Все ушли с кладбища. Провожая глазами шедших по аллейке к выходу «коридорщиков», Светка увидела изнанку кладбищенских ворот. В черной вязи над воротами читались буквы – наоборот: «Пущинское кладбище». Откуда-то в уме взялось: «кладбище черепах».

– Почему – черепах? – удивилась Светка. Но тут она заметила Соконина, и это обстоятельство как бы сделало все закономерным, хотя Соконин ничего ей не разъяснил.

И точно: кладбище было тем же – где-то ронял слезы мраморный ангел, где-то с черной полированной плиты зорко смотрел боевой командир с тремя ромбами на фарфоровых фотографических петлицах, где-то бумажная роза прорастала сквозь завитки алюминиевого креста – но все надгробные плиты стали куполообразны и клетчаты. А один склеп, сложенный округло из желтых камней, смотрелся черепашьим панцирем.

У его входа и стоял Соконин, держа в руке, устремленной к дубовой ветке, кормушку-коробку. Светка глянула на ветку, там веселым зверьком на корточках сидел Вадик. Он быстрыми пальчиками перебирал в кормушке.

– В сострадании нуждаются только дети и животные, – сказал Светке Соконин, – недаром сказано: «Боже! Благослови детей и животных».

– А мне всех жалко, – сказала Светка. Так и было: Светка жалела всех, даже Швачкина, хотя вроде бы его жалеть было не за что. Разве что за боли в пораженном артрозом тазобедренном суставе. Но Светка его жалела и за что-то другое. Вот Таисью Швачкину не жалела, это верно.

– Нет, ко взрослым я не испытываю жалости. Может быть, сожаление, досаду за их неудачи, но не сострадание, – покачал головой Иван Прокофьевич.

Светка удивилась:

– Ну уж! Вы-то! Вы же добрый. Вас вон даже Елена Петровна звала – Ванька Добрый.

– Я не злой, – сказал Соконин. – Но незлой и добрый, вероятно, вещи разные.

IV

Швачкину приснилась атомная война.

Война была беззвучна, и гибель в ней безболезненна. Швачкин и во сне ощутил мучительный ужас перед непомерной болью, которая должна была предшествовать его переходу в небытие. Но никакой боли он не испытывал. Атомный взрыв был половодьем заполняющего все пространство света – исступленного белого света, пред накалом которого зарево электросварки казалось бы слабым тлением.

В этом сатанинском свечении, как сильнейшей кислоте, все предметы – дома, мосты, люди таяли, растворяясь на глазах. Здания не рушились, а именно истаивали, стремительно размываясь. Люди, сжимаясь до черточки, до точки, тоже пропадали в белой бесплотной глыбе света. Однако потом световой вихрь взметал их ввысь, и еще более ослепительно, чем сам этот белый настой земных далей, и они – уже хлопья – покрывали землю.

Людские толпы обращались в странный снегопад вселенной. Снежинки прыгали и плясали, точно каждую кто-то дергал за бечеву в космическом театре марионеток.

Но это Швачкин обнаружил, когда сам уже белой пушинкой сновал в вакханалии хлопьев, он мог установить происходящее, так как, несмотря на свою бесплотность, понимал все. Разум его не был убит, он жил как свободная самостоятельная субстанция, которой предстоит вечность.

Сон обрадовал Федора Ивановича, и он проснулся в нетипичном для своих обычных пробуждений ликующем состоянии духа.

Для радости было несколько причин.

Прежде всего он подумал: «А ведь это хорошо – атомная война: погибнут все. Умирать страшно, потому что невозможно смириться с мыслью, что тебя не будет, а все будет идти, как шло. А тут – все кончается».

Еще сон засветил надежду, которую материалистическое научное сознание Швачкина никогда не допускало: разум его неподвластен смертному уничтожению, в какой-то неведомой форме он вдруг да и останется за пределами бытия.

Но главное было в ином. Отверстому после сна взору Швачкина открылся за окном снегопад. Мир за двойными рамами, лишенный звуков и запахов, представал белым фильмом без фонограммы, этот мир, сорвав голос, трепетал снегопадом. И как во сне, хлопья плясали на незримых нитях театр крошечных марионеток.

За окном воздвигался прототип небытия. И заманчиво толкнулось в груди: сон был образным, метафоричным. Обычно, и дневное и ночное сознание Швачкина было строго рациональным, даже сновидения приходили, точно калька с повседневности. Сильный, в общем-то, изобретательный ум Швачкина был лишен артистизма. Подсознательная стихия творческих прозрений никогда не вторгалась в процессе мышления.

Понимание этого своего несовершенства порождало в Швачкине завистливую ненависть ко всем. Кому было дано не данное ему.

Безукоризненный вкус в искусстве и точное понимание достоинств того или иного произведения всегда давали ему возможность отличить истинное от подделки. Но, может быть, как раз отсутствие артистизма не позволяло испытать при общении с искусством состояний, которые нельзя сформулировать словами.

Острая зависть к какому-нибудь художнику, литератору или режиссеру, которые владели непостижимостью, взмывала в Швачкине так необоримо, что часто он добивался запрещения произведения. Если, конечно, соображения высшие не предписывали данное сочинение поддержать.

Иногда ночами он в безысходности бессонницы пытался придумать сюжет романа или пластическое решение некоего фильма. Но в голову лезло только виденное или читанное. Швачкин на этот счет не заблуждался. Метафора не возникала.

Конечно, Швачкин и не помышлял браться за творчество. Но было бы занятно в разговоре с иным литератором приткнуть этот свой сюжет или кинематографисту обрисовать неведомый тому кадр. Тогда рухнуло бы неравенство между ним и собеседником, неравенство, которое никакие чины и звания уничтожить не могли.

Сегодняшний сон заманчиво обнадеживал.

Всю радость уничтожила Таисья. Видимо, не предполагая, что Федор Иванович уже проснулся, она громко говорила по телефону в своей комнате, и Швачкин услышал:

– А я тебе говорю – нужно строить. Дача государственная, сама знаешь, пока они живы… А они умрут… Прокофьев как в воду глядел. Уж какая дача была, с обслугой, а потихоньку строил свою. Теперь семья обеспечена. Мало что – пока, а они умрут…

Конечно, трепалась со своей Кожиной. От этого Таисьиного сознания ее личного бессмертия и того, что эти бабы уже хоронят их, мужей, Федора Ивановича спазматически скрутил приступ ненависти к жене. Ненависти всеобъемлющей, со всем ее спектром, какую он испытывал только к Таисье.

Казалось, сейчас это чувство сразу достигло температуры плавления всего его существа, но – нет: с каждым словом, с каждым движением Таисьи накал полз и полз вверх.

За завтраком, разрезая хлеб, Таисья прижала буханку к животу, полоснув его пополам ножом, и Швачкин зашелся: «Ничто из тебя твоих фабричных бараков не вытравит!» Но вслух произнес только:

– Есть же доска для хлеба.

– Не лезь в хозяйственные вопросы, Федор Иванович! – подняла карандашные брови Таисья.

«Федор Иванович!» – злобно шептал Швачкин, – светскость в представлении судомойки!»

Судомойкой, конечно, Швачкин величал ее зря. Судомойкой Таисья никогда не была. Когда он, политинформатор, отрабатывающий на ткацкой фабрике общественную нагрузку для поступления в вуз, женился на ней, Таисья была прядильщицей. Она была хорошенькой разбитной девахой, не очень усердной в работе, с ленцой. Заметим, что Таисьина мать, тоже прядильщица, была в отличие от дочки человеком истинно трудовым. Имя Пелагеи Швачкиной не сходило с газетных страниц. Знатная была прядильщица. И дочь за нерадивость, порочащую знаменитое имя, – корила: «Как так – Швачкина же!» Швачкиной была именно она, Таисья, а он, Федор Бобринский, взял фамилию жены, чтобы ни у кого не возникло подозрений о его якобы дворянском происхождении.

Считалось, что род Бобринских идет непосредственно от государыни Екатерины Второй. Предание гласило (хотя были и другие версии), что одного из внебрачных своих сыновей царица сразу после рождения отправила в деревню, веля завернуть младенца в бобровую полость, откуда и Бобринские. Дитя в малолетстве было наделено землями и титулом, а позднее вошло в число первых семей России.

По правде говоря, Федору Ивановичу было известно, что сам-то он тянет родословную от кого-то из бобринских крепостных. Но получилось так, что дважды Федора Ивановича спрашивали, не екатерининский ли он отпрыск. А при таком происхождении в те годы и думать о карьере, даже высшем образовании, было нечего.

Таисья оказалась «блестящей партией». Новую свою фамилию Швачкин презирал с самого начала, ее простонародное звучание вызывало мерзкий привкус во рту. А уж последние годы, когда в некоторых кругах стало даже модным хвастаться древней родовитостью, фамилия эта превратилась чуть ли не в одушевленного врага, хотя и украшала золотую табличку кабинета и швачкинские научные труды.

Трудовое прошлое постаралась забыть поскорее, как ни странно, сама Таисья, уйдя с фабрики, лишь Федор Иванович встал на ноги. Теперь она была ответственной женой, и только.

– Слушай, Федор Иванович, сказал бы ты Виктору, чтоб он ждал в машине. Что это за мода, чтоб обслуга вечно торчала в квартире? – Таисья звучно отхлебнула кофе. – Принес газеты и пусть идет.