– Вынь ложку из стакана, – бормотнул Федор Иванович. – За сорок лет человеческой жизни не научишься никак. И вообще: баба пьет кофе из стакана с подстаканником. Чашек в доме нет?

Таисья будто не слышала:

– Все впираются, а потом разговоры по всей Москве…

– Витюша, я сейчас, – нарочито ласково крикнул в переднюю шоферу Федор Иванович.

Раздражение несколько отпустило, когда Федор Иванович вошел в свой институтский кабинет. Кабинет всегда успокаивал тело и душу Швачкина. Как Светкина шапка, швачкинский кабинет был для владельца многозначен.

Прежде всего красота этого храма мысли и власти знаменовала именно эти понятия: мысль и власть.

Письменный стол, изгибавшийся буквой Г, где на короткой ее части размещалось по-воински строгое построение телефонных аппаратов, означался как престол мысли и власти. Мягкие посетительские кресла, чья кожаная обивка была искусством финских мастеров, хитроумно измята с таким расчетом, что, скрывая новизну изделия (ибо новизна свидетельствовала бы о нувориществе владельца), проявляла нетленную ценность покрытия, – эти кресла топили в своей утробе сидевшего, сразу определяя его положение по отношению к высящемуся над ним Федору Ивановичу. А в то же время удобная мягкость кресла как бы говорила: чувствуйте себя комфортно, хозяин гостеприимен. Стол для заседаний пересекал весь кабинет, и коричневый лет его во время бесед нес даже не самого Швачкина, а его далекое отражение, плывшее к собравшимся по глади стола, как бы подчеркивая неординарное, почти божественное предназначение председательствующего.

Одну из стен занимали книги, продуманно подобранные: литература по специальности и редкие издания. Никаких призов, подарков иностранных гостей и прочей честолюбивой бутафории, которую любят выставлять напоказ некоторые руководители учреждений, в кабинете не было. Во-первых, это было бы дурным тоном, разрушало интерьер, а во-вторых, входящий и так должен был понимать, какими знаками признания отмечен владелец кабинета. Заменены эти предметы отличия были иными знаками многогранной деятельности и положения Федора Ивановича. Количество телефонов свидетельствовало о статусе института; справочник президиума Академии наук на столе – о член-корровском звании и не просто звании; то-то говорило о членстве в ученом совете, то-то в ВАКе и так далее, и так далее. Ведь каждая из должностей Швачкина хоть и была значительной, полностью его властительности не выявляла. Важна была совокупность.

Даже архитектура кабинета тоже имела свой смысл.

Комната в четыре окна, расположенных на одной стороне, была столь протяженна, что, пересекая ее пространство, посетитель мог испытать нарастающий трепет перед решением своей участи, а то и вовсе утратить заготовленную заранее мысль.

Все это питало в Швачкине пленительное ощущение порабощения чужих судеб.

Однако это лишь одна сторона саги о кабинете.

Выстраивалось тут все анфиладой: кабинетик помощника, приемная, сам кабинет, бытовка – задняя комната, куда можно было пойти расслабиться, перекусить или даже в интимной обстановке (а бытовка была обставлена почти по-домашнему) принять человека, равного по положению, или того, кого можно вдруг одарить неформальностью отношений.

Так вот, все дело было в анфиладности. Этот принцип зодчества таил в себе как бы невнятное для других отражение дворянских особняков.

И третье. Кабинет служил волшебству физического преображения Швачкина.

Может создаться впечатление, что автор по отношению к Федору Ивановичу необъективен и только то и делает, что пытается примитивнейшим образом очернить заслуженного человека. Вот и физические преображения потребовались: мол, в жизни – урод. Ничего подобного! Излагая события такими, какими они были в действительности, автор должен признать, что Федор Иванович был даже красив, а в молодости просто красавец: двухметровый, с широченными плечами. Волнистые ореховые волосы были в том беспорядке густоты, которая уже одна сообщает мужчине лихость повадки. А лугового цвета глаза Федора Ивановича побуждали однокурсниц петь на вечеринках: «Твои глаза зеленые свели меня с ума!..»

К моменту описываемых происшествий Федор Иванович, правда, порядком поседел, пооблысел, и глаза утратили настой цвета. Однако черты были точеными по-прежнему. Но, как сообщалось где-то выше, Швачкин страдал заболеванием, которое Светка-массажистка всегда звала научно «коксартроз тазобедренного сустава» и от которого пыталась Швачкина массажами излечить. Ну, хоть облегчить боли. А боли были мучительные, непроходящие, возникающие при каждом движении, особенно при ходьбе. От них вся фигура Швачкина, грузно опиравшегося на палку, перекособочивалась. Боли эти залегли и на лице Федора Ивановича угрюмостью, цементной бледностью.

Вы вправе спросить: какова же была роль кабинета в утолении страданий и даже преображении Федора Ивановича?

Вот какая.

Кресло у стола было сконструировано таким образом, что положение в нем сидящего больного было максимально удобным. А следовательно, боль и муки отходили, черты лица разглаживались. Помимо того, Федор Иванович в присутствии посетителей по кабинету не передвигался, трудная некрасивость его походки не демонстрировалась, как бывало это, когда Швачкину приходилось посещать иные учреждения. Сам он даже любил пошутить: «В машине и за рабочим столом у меня походка танцора-премьера».

День предстояло начинать с совещания по подготовке к институтскому сборнику, посвященному западной «контркультуре». Однако ввиду того, что Федор Иванович приехал на работу за полчаса до начала, что делал всегда, было время побеседовать с Шереметьевым. Швачкин еще в машине решил: сегодня есть повод.

Секретарша доложила, что тот еще не появлялся.

Максим Максимович Шереметьев влетел в кабинет: «Разрешите?» – лишь пятнадцатью минутами позже вызова, и пока шел к столу, Швачкин с удовлетворением засек на его лице выражение, которое именовал для себя «приглашение на казнь».

Лицо Максима Максимовича было скомканное, в движениях – суета. Сегодня щеки Шереметьева (Швачкин сразу отметил это) были особенно резко исполосованы множеством крупных и мелких морщин, точно спал он на сосновых ветках.

Отраду в швачкинскую душу вселяло то, что от былой красоты Максима Максимовича и следа не осталось, с Федором Ивановичем природа и годы обошлись куда как снисходительнее! А каково это чувствовать тому – бывшему женскому кумиру, за которым некогда в дамском народонаселении оставалась выжженная земля? А?

Потому Швачкин сразу и сказал:

– Судя по вашему мятому виду и позднему появлению на работе (хотя понимал, что тот вовсе не опоздал, а пришел за четверть часа), можно подумать, что вы провели бурную ночь любви. А ведь дамы-то к вам небось и дорогу давным-давно забыли.

«Ну, забыли. Так и к тебе забыли. Только в отличие от тебя меня проблемы секса не терзают», – подумал Шереметьев, а ответил:

– Да машина никак не заводилась, Федор Иванович, – издержки материальной обеспеченности автовладельца.

«Боишься, пытаешься шутливым тоном снять мое недовольство, видно, как тебе эта мнимая независимость дается», – в свою очередь, мысленно отметил Швачкин, а произнес:

– Бросьте! Вас ведь в работе прежде всего докторский оклад занимает, а так – только бы свои книжки строчить.

«Мои книжки! – мысленно взвыл Шереметьев. – Не мои книжки, а материалы для твоего же ораторского гарцевания в Мадриде».

– Что верно, то верно, Федор Иванович, писал. Но до новой книжки еще далеко, пока это институтский листаж. Вы же приказали на этот раз сдать раньше. А мы солдаты: приказано – сделано. – Максим попробовал все еще шутливую, но уже покорность.

«А листаж тебе этот поперек печенок. Не тем, не тем мечтал бы заниматься. Или уже смирил гордыню?» – мысленно ответил Швачкин и сказал вслух почти то же, но иначе:

– Да уж листаж необходим. Что делать: печальная ваша участь…

Такая форма бесед между Шереметьевым и Швачкиным была обычной, она всегда шла как бы в два пласта. Диалог мысленный и диалог произносимый. Двухслойная эта метода разговоров не просто отражала характер отношений собеседников, но была и порождением истории их жизни.

В послевоенный год демобилизованный капитан Шереметьев поступил в Литературный институт. Стихи его печатались уже не только во фронтовой печати, но и в литературных журналах, в газетах. Он считался, да и был одним из наиболее одаренных молодых поэтов-фронтовиков. Шереметьев учился, зарабатывая на жизнь грузчиком овощной базы.

Швачкин читал в Литинституте курс русской литературы. К тому времени он уже имел диплом кандидата филологических наук, получив его без защиты диссертации «по совокупности работ». «Совокуплять», правда, было мало что, но Швачкину помогла в получении степени занимаемая им в то время должность.

Однажды на экзамене Шереметьев, отвечая Швачкину по билету о творчестве Тютчева, стал развивать собственные соображения о тютчевской интонации и значении ритмических сломов в поэтической строке. Федор Иванович слушал с интересом, но в какой-то миг вдруг его внимание привлек шереметьевский ремень, стягивающий беспогонную гимнастерку. Ремень был застегнут на просверленную далее всех нормативных отверстий дырку. Талия Шереметьева была вызывающе тонка, хотя сам он был крупен и ладен. От этой дополнительной дырочки пахнуло на Швачкина всей шереметьевской мужской самоуверенностью – напоказ, на восхищение окружающих, которая сквозила, как показалось Федору Ивановичу, даже в независимости рассуждений о предмете, обозначенном в экзаменационном листке. Швачкин не скрыл раздражения:

– Отвечайте по теме, названной в билете. Если не знаете, незачем пытаться утопить дело в нагромождении мыльных пузырей.

Шереметьев озадачено развел руками:

– Но ведь я поэт, меня не может не занимать архитектоника другого поэта…

– «Другого поэта!» – поморщился Швачкин. – Если все-таки разница между поэтом-классиком и вами. Понимаете, какая это разница?

Вспыльчивый Шереметьев сразу ожесточился:

– Во всяком случае, не такая, как между кандидатом наук и совокупным кандидатом. Знаете, какая между ними разница?

Видимо, от непредвиденности дерзости Швачкин спросил:

– Какая же, позвольте узнать?

– Как между «государем» и «милостивым государем», – выпалил Шереметьев.

Федор Иванович задохнулся, но голос не сдал:

– Видите ли, мне ваша монархическая фразеология недоступна. И, более того, отвратительна. Я бы на вашем месте в стенах советского вуза не рисковал пользоваться терминологией усадеб ваших малопочтенных предков.

Шереметьева точно хлестнули:

– Ну что ж, заходите вечером в мой Останкинский дворец, чайку попьем, потолкуем. Хотя, должен вам заметить, я четыре года воевал не за фамильные поместья, а за Советскую власть! – он схватил со стола зачетку и уже почти на крике: – А из поэтов не вам меня разжаловать. Не та должность. Ни понизить, ни уволить нельзя. Это – уж Бог дал, Бог взял. Извините за патриархальную терминологию, – и, не дав Швачкину ответить, вышел из аудитории.

Остаток дня Швачкин провел в состоянии, так сказать, сомнамбулическом. А ночью его прихватил приступ ненависти – первый, но уже столь неукротимый, что после того ненависть как состояние уже никогда не покидала швачкинскую душу.

Все сошлось тут, в этой риторической дуэли с Шереметьевым. И намек на истинный (или как раз неистинный) аристократизм самого Швачкина, и сунутые в глаза годы войны, которые Федор Иванович сам провел в Алма-Ате, и шереметьевская «должность» поэта, с которой нельзя снять вопреки должностям Федора Ивановича, всегда расположенным под дамокловым мечом возможных смен.

Ненависть спазмом стояла в гортани, вторым сердцебиением грохотала в каждой артерии. Она требовала мести, приговора без кассаций и помилования, мести длительной и изобретательной.

Заметим тут, что для биографии самого Федора Ивановича эта ночь, как и предшествующий ей инцидент, имели и плодотворное значение: он занялся наукой всерьез, чтобы никто и никогда уже не имел повода поставить под сомнение его познания.

Для Шереметьева же эта ночь оказалась роковой, хотя он и не знал, что тогда был вынесен вердикт, в соответствии с коим его виновность требовала наказания, которое в то время показалось бы Максиму Максимовичу мучительнее физической казни: он должен был перестать быть поэтом.

За ночь Федор Иванович прописал в уме длинную и долгосрочную вереницу актов, которым назначалось месть осуществить.

Организовать в печати кампанию по разгрому творчества Шереметьева, а также внушить редакторам ведущих журналов идею порочности этого творчества было делом кропотливым, но не таким уж трудным при швачкинских связях. Тем более что поэзия Шереметьева, непростая, неоднозначная, при желании давала повод для интерпретации, о какой, может, и сам автор не подозревал.

Так или иначе, закулисно руководя этими акциями, Швачкин заставил Шереметьева на несколько лет замолчать. Но ограничиться этим было бы недальновидно.