В те годы, когда Шереметьев – не издающийся, потерянный, мыкался в поисках работы, Швачкин однажды встретил его на каком-то литературном собрании.

Шереметьев был человеком отходчивым, инцидент в институте уже забыл за своими последующими неудачами, а из разговора Швачкин установил, что в неудачах этих он ни о какой роли Федора Ивановича не подозревает.

– Вот что, – сказал Швачкин с предельной проникновенностью, – идите-ка в аспирантуру, в наш институт.

Федор Иванович был назначен заместителем директора Института изящных искусств.

– Да не люблю я научные занятия, не мое это дело, – извинительно улыбнулся Шереметьев. – Мне без поэзии жизни нет.

Лучшего ответа Швачкин не ждал:

– Ну уж! С вашими-то способностями! Господи Боже ты мой, быстренько защититесь, положение укрепится, кто ж тогда на поэта-ученого руку поднимет? А сейчас при аспирантуре будете, нет, возьмем лучше вас младшим научным, зарплата больше, чем стипендия, и прикрепление к заочной аспирантуре. Зарплата, она всегда базис вольного творчества.

Так нежданно-негаданно в жизни Максима Максимовича Швачкин из противника обернулся добродетелем, спасителем. И на все годы: помогал защищаться, в должностях повышал, довел до доктора, до зав. сектором.

На протяжении первых институтских лет Шереметьев два-три раза пытался опубликоваться, но всякий раз попытки эти по причинам, неведомым Шереметьеву, успеха не имели. И Максим сломился.

Цель же Федора Ивановича была достигнута: призвание, а значит, сама жизнь Шереметьева была погублена, занимался он делом нелюбимым, хотя, как прав был Швачкин, делал его благодаря своим способностям. Но не было это жизнью, не было.

Максим Максимович сам не заметил, как случилось, что Швачкин стал главным персонажем его жизни, силовым полем, из которого не только невозможно вырваться, но как-то и не мыслимо представить свое существование вне этой неведомой гравитации.

Швачкин же продолжал держать Шереметьева подле себя и еще по одной причине, берущей исток в раздумьях той же фатальной ночи. Вызывающая независимость этого демобилизованного на экзамене потрясла Федора Ивановича безоглядностью на последствия, что могло быть обусловлено только абсолютным чувством человеческого достоинства.

Отнять у Шереметьева любимое дело – было явно недостаточным. Требовалось изъять из его самоощущения это самое достоинство, более того, сделать унижение нескончаемым.

А возможно ли такая манипуляция с личностью путем дистанционного управления? Нет. Никак. Человек должен быть рядом. Ежедневно. Постоянно. Длительно.

Однако и тут не все просто. Состояние перманентного унижения делает зачастую это унижение привычным, а значит, неощутимым. Болезненно же только то попрание, которое возникает нежданно в моменты возвышения или спокойствия духа. Тогда оно как впервые, еще мучительнее, чем впервые.

Поэтому Шереметьев был и возносим. А также в сферах интеллекта (прочими, как считал Федор Иванович, недосягаемого) допускал он с Шереметьевым снисходительную доверительность. Отсюда та двухслойность, о которой говорилось выше.

Итак, Федор Иванович ощутил, что и сегодня игра сделана, – Шереметьев униженно сдался, теперь можно было пустить в дело и иной тон. Голосом особым, добытым откуда-то из-под диафрагмы, которым он удостаивал только равных, Швачкин сказал:

– Престранный сон посетил меня ныне. Вселенский снегопад, как прототип небытия.

«Где вычитал-то?» – спросил про себя Шереметьев. И вслух:

– О, интересно! Расскажите, пожалуйста!

Федор Иванович поведал о привидевшемся, оснащая рассказ уже дневными философскими пассажами. Выходило занятно, на шереметьевском лице читался ненаигранный интерес, хотя в голове вертелось: «Откуда это, чье?»

– Ну, Федор Иванович, пожалуй, не мне, а вам надо бы за поэзию браться!

«Клюнуло!» – отметил Швачкин. И великодушно:

– Да помилуй Бог! Метафорическое мышление – естественно в интеллигентном человеке и еще не дает основания притязать на звание поэта. Только Гёте мог считать, что писать стихи – просто.

«Воткнул, – зараза, – подумал Шереметьев, – чтоб я, мол, не думал, что – поэт, что чем-то от него отличаюсь. Да уймись, уймись, уже не поэт я».

Швачкин же вновь рассказал байку про Моцарта и Гёте, он забывал порой, что рассказывал, что нет, и многие его побасенки успели поднадоесть. Хотя запас их был велик.

Разговор про сон развертывался в отрадной для Федора Ивановича композиции, и совсем некстати вошла секретарша Анастасия Михайловна.

– Федор Иванович, на совещание все собрались. Приглашать?

– Приглашайте, – мрачно разрешил Швачкин. Время начала собеседования обозначилось, и надо было подчеркнуть, что он точен.

Заведующие секторами, заполняя кабинет почтительными приветствиями, рассаживались за стол заседаний.

Теперь предстояло мучительное: переместиться к столу заседаний. Грузно подняться с кресла, пересечь кабинет, неуклюже упихнуть тело в новое его вместилище. Присутствующие изобразили на лицах стремление хотя бы мысленно облегчить начальственные муки. Только Ольга Дмитриевна, зав. сектором театра, деликатно потупилась («Дрянь! Не желает демонстрировать женское сострадание, ибо оно всегда для мужчины унизительно!»). Потому, едва водворив себя на председательский трон, Швачкин к ней адресовался:

– Да, для деятеля искусства чувство стиля – вещь первейшая: вот Ольга Дмитриевна на заседание по проблемам «контркультуры» обрядила себя в стиле «поп-групп». Браво!

Ольга Дмитриевна сжалась, покраснев, и поспешно прикрыла ладонью многорядное ожерелье, украшающее ее плоскую грудь.

– Не тушуйтесь, не тушуйтесь, Ольга Дмитриевна, – добродушно продолжал Швачкин, – мы же понимаем: бывшая актриса, бывшая красавица, хочется как-то напомнить обществу об этом.

Все молчали, кто-то льстиво подхихикнул.

«Господи, какие же мы все ничтожества. Какое я сам дерьмо!» – подумал Шереметьев, но сказал громко:

– Ольга Дмитриевна у нас вечно хороша.

– Безусловно, безусловно, – поспешил поддержать профессор Кучинский, который был в институте «новобранцем» и еще к швачкинской бесцеремонности не привык.

Швачкин реплик якобы не заметил:

– А ведь Ольга Дмитриевна готова мне сказать, как некогда леди Астор Уинстону Черчиллю: «Если бы вы были моим мужем, я насыпала бы вам в кофе яду!» А знаете, что ответил ей Черчилль? «Если бы я был вашим мужем, я бы этот кофе выпил», – подавая знак к возможности смеяться, Федор Иванович захохотал первым. Все подхватили, в том числе и Ольга Дмитриевна.

«Господи, какие мы ничтожества!» – снова подумал Шереметьев.

– Замечательно пикировались эти двое, – завершил Швачкин, точно вспоминая вживе перепалку леди и лорда. Он всегда рассказывал о великих или знаменитых, как о личных знакомствах – это ставило его в один ряд с героями баек. – Так что у нас с планом издания?

На заседании предстояло обсудить план и структуру популярного сборника, в коем предстояло раскрыть реакционную сущность западной «контркультуры». Секторам было велено высказать свои предложения по различным сферам искусства и литературы, а также вскрыть идейные и философско-политические корни явления, для чего привлечен был и Шереметьев.

– Простите, Федор Иванович, – встрял зав. сектором кино Соловых, – до того, как начнем обсуждение, хотелось бы решить вопрос о посылке фильма Дениса Доронина на зарубежный киносмотр. Я вообще-то сказал в Госкино, что мы рекомендуем. И вы лично.

Соловых употребил выражение «рекомендуем», чтобы подчеркнуть: все во власти Швачкина. Разумеется, институт не обладал формально правом посылать или не посылать то или иное произведение на кинофорум. Но с институтом часто в таких случаях консультировались. Это первое. А второе – Швачкин и впрямь был человеком влиятельным, и суждение его во многих инстанциях могло обернуться приговором.

Однако, ах, как непрограммируем был для подчиненных Федор Иванович! Вместо того чтобы усладиться лестью, загневался:

– Я? Лично? – Швачкин двинул брови аж к середине лба. – Я – лично вас – уполномочивал сообщать?

– Но вы отзывались положительно, – смешался Соловых, – картина талантливая.

То, что картина, как и автор ее, Денис Доронин, талантливы, Швачкину было известно не хуже Соловых, а, может, и лучше, потому что ощутить все тонкое своеобразие доронинского режиссерского почерка в той мере, в какой это мог Федор Иванович, подчиненному было не дано. Но – что поделаешь! – сам Доронин вызывал в Швачкине ожесточенный протест своей молодостью, независимой манерой поведения (напоминающей того, давнего демобилизованного капитана Шереметьева), восторженными воплями дам-критикесс (для достоверности уточним: доронинскому творчеству посвящали статьи критики и иного пола, и отнюдь не «вопящие»). Стоило Федору Ивановичу представить, как после показа в каком-нибудь Париже на Доронина обрушатся еще и международные воспевания, тошнотный вал ненависти начинал подпирать швачкинское солнечное сплетение. Последнюю точку в судьбе фильма поставила реплика Ирины Бекетовой, как-то брошенная о Доронине: «Надо же, все Бог мужику дал, и талант и фактуру!»

– Виртуозное манипулирование приемами – еще не талант. Талант – это умение раскрыть высшую правду, товарищ Соловых. А у Доронина правда маленькая, это вам-то уж стоило бы понимать. В вашей-то должности. И прежде чем говорить от моего имени. Нет, я категорически против. Что у нас, выбора нет?

Уничтожающий аргумент по поводу правды высшей и правды маленькой не был откровением в такого рода обсуждениях, это Швачкин прекрасно знал. Более того, знал он, что утверждение это, само по себе верное, стало общим местом во многих критических статьях и трудах, сплошь и рядом истинным осмыслением произведения не подкрепленным. Натыкаясь на подобного рода пассажи, Федор Иванович всегда иронически морщился. И тем не менее, как в военном искусстве артподготовка непригодна в дуэли на шпагах, так и в словесных битвах выбор оружия и тактика должны быть непреложны. Для Соловых замечание о правдах было в самый раз.

– Может, Махоркина предложить? – робко пощупал Соловых. Но боялся зря, Швачкин согласился.

– А отчего же нет? Опытный мастер, тема важная.

Знал, ох, как отлично знал Федор Иванович, что махоркинское сочинение и равнять с доронинским нечего, что не бросит оно и мелкой монеты в копилку нашего международного престижа, но, если говорить начистоту, престиж этот самый Швачкина вовсе не заботил, ибо был понятием общим, к нему лично отношения не имеющим. К тому же возможную вину за неудачу показала принимать на себя не ему, не институту, а производителю – Госкино. Надо лучше фильмы делать.

И, прекращая дебаты: «Начнем, товарищи, время идет».

Интермедия с Ольгой Дмитриевной и Соловых свое дело сделала, обинтовала души присутствующих страхом, отчего обсуждение плана потекло в той, всегда желанной Швачкину интонации жалкой отваги, с какой человек, не приученный быть «моржом», пытается пробовать голой ногой воду в проруби.

Федор Иванович слушал не перебивая, чертя по своей привычке на лежащем перед ним листе геометрический орнамент.

«Никто не думает, как сделать сборник интересным, – думал Шереметьев, – всех заботит одно: попасть в масть Швачкину».

И Швачкин думал: «Ах – важность, ах – боевитость! Все-то вы выучились произносить. А не важность, не боевитость вас волнует. Боитесь, что я разнесу ваши экзерсисы. Убогие вы мои, думаете, постигли начальственный ход мысли, наперед все знаете. Черта с два! Непредсказуемость начальства – вот секрет власти».

И точно в ответ на какую-нибудь фразу, совершенно очевидно ожидающую поддержки, Федор Иванович вдруг ронял нечто сбивающее оратора с толку и плотоядно наблюдал, как тот мечется в силках запутавшейся мысли.

Один лишь профессор Кучинский, заведующий сектором западной литературы, говорил спокойно. И это не могло не раздражить.

– Боже мой. Боже мой, Дмитрий Леонтьевич! – Швачкин швырнул карандаш, не дочертив покосившуюся крышу условного домика. – Что за открытие? Это еще Теодор Розан видел сходство между хиппи и «новыми левыми». Но нам-то иной анализ нужен. А у вас все в одну кучу – и фрейдистский «марксизм» Маркузе, и психоаналитический анархизм Гудмэна, апокалиптический «мистицизм плоти» Броуна не отличишь от потустороннего «нарциссизма» Лири.

Кучинский никого из поименованных Швачкиным авторов не называл, Федор Иванович упомянул эти имена умышленно, предполагая, что Дмитрий Леонтьевич, специалист по старофранцузской поэзии, возможно, и не был знаком с ними. Что не мешало продемонстрировать одновременно с собственными познаниями.

– И потом, – продолжал Швачкин, – все это уже прошлое, в некотором роде – 60-70-е годы. Сейчас идут новые процессы. Правда, для вас, оперирующего столетиями, десять-двадцать лет значения не имеют.

Кучинский, нервно подобравшись, дернул усом:

– Я действительно не специализируюсь на проблемах обсуждаемого предмета. И именно поэтому проект готовили сотрудники сектора, в компетентности которых я не сомневаюсь.