Не та тональность была, не та. Но Федор Иванович был бойцом опытным:

– Значит, следовало явиться на обсуждение, имея под боком кого-нибудь из тех, в чьей компетентности вы не сомневаетесь. Чтобы и возразить могли, и свою точку зрения отстоять. Мы ведь здесь не образную систему поэтов французской плеяды обсуждаем!

И видя, что Кучинский закипает, а значит, может ответить резкостью в присутствии коллег, Федор Иванович плавно нырнул в ассоциативную протоку:

– Мне тут как-то на экзамене одна девица отвечала Плеяду. Вышла и молчит, как столб. Спрашиваю: «Ну что такое Плеяда? Кто такой Ронсар?» «Ронсар, – говорит, – лошадь Дон-Кихота». А? Какова? Я хотел засадить двойку, но потом подумал: неужели эта пичуга придет еще раз. И поставил тройку. С тем представлением о Ронсаре и ушла.

Все захохотали, а Кучинский – от души – громче всех.

– Так что у нас по музыке? – спросил Швачкин.

Говорили еще долго. Не раз на столе Федора Ивановича цветные карандаши сложились в хитросплетения квадратиков и звездочек, а сам он слушал, томительно тяготясь происходящим. До нытья зубов были ему безынтересны и сборник, и бесконтурная «контркультура», которую предстояло развенчать и которая, разумеется, будет развенчана.

Остановим на миг повествование, чтобы кое-что разъяснить. Сказано было, что Федору Ивановичу вопросы «контркультуры» безынтересны. Отчего же стали они темой обсуждения? Может, кто свыше навязал их институту вопреки швачкинскому желанию? Или сама проблема была не по масштабу герою нашему? Отнюдь. И тема серьезная. И избрал ее Швачкин сам, понимая, какого вдумчивого осмысления она требует. Именно оттого-то и избрал. Он всегда избирал нечто актуальное.

Так вот и с «контркультурой». Понимал преотличнейше Федор Иванович пагубность влияния многих порождений «контркультуры» на общественное сознание Запада, особенно на молодые поколения. Ведомо было ему и то, что надобно отделять зерна от плевел. А главное – во всей ясности было открыто швачкинскому пониманию: с противником, особенно идеологическим, одним поношением не обойдешься. Стройная, убедительная система аргументации нужна. Тогда очевидно станет: наши позиции сильны, идеи животворны.

Но чтобы вести дело подобным образом, понимания мало. Служение здесь необходимо, увлеченность. Знания. Любовь, если хотите, в конечном-то счете. А, как мы уже имели случай отметить, любовь была для Швачкина субстанцией назывательной. Потому все высокие материи, находившиеся в орбите деятельности Федора Ивановича, были, говоря попросту, ему «до лампочки».

Потому и скучал наш член-корр.

«Может, закругляться?» – подумал Федор Иванович. Но тут вспомнилось: «Снегопад – прототип небытия».

Заседание прошло вроде бы обычно, как всегда. Но по окончании случился инцидент, Федора Ивановича раздраживший и озадачивший.

Все покинули кабинет, а профессор Кучинский задержался.

– Что-то неясно, Дмитрий Леонтьевич? – спросил Швачкин.

– Если хотите, неясно, – поджаро подобравшись, сказал Кучинский. – Мне неясно, почему вы, Федор Иванович, позволяете этот странный и, на мой взгляд, недопустимый тон в беседах с сотрудниками?

Так, что-то новое. Все нутро Федора Ивановича насторожилось, но тут же решил: спусти один раз – дальше с профессором-новичком не совладаешь.

– Пристрастие к французам Дмитрий Леонтьевич, я гляжу, штука опасная. Вы уж себя французской гувернанткой ощутили. Руководителей воспитывать задумали. Так я уж не в том возрасте.

Кучинский ответил не сразу, замер, только усы нервически заходили. Пауза дала Швачкину знак: стушевался рыцарь-то. Хорошо. Следующий раз уже не рискнет соваться. Но Дмитрий Леонтьевич, беззвучно сжевав голосовой взрыв, готовый вырваться в просторы кабинета, сказал ровно, почти спокойно:

– В таком случае я надеюсь, что возраст ваш даст вам возможность самому перевоспитаться. К беседам нашим вернемся, когда данный процесс свершится.

И пошел к двери. Однако, точно вспомнив нечто важное, резко повернулся:

– А также после того, как извинитесь перед Ольгой Дмитриевной.

Может, будь на месте Швачкина любой другой, кого непривычность ситуации могла поставить в тупик, он бы или смолчал, или ответил дерзостью, тем паче дерзость в тысячах обличий была Федором Ивановичем отработана. Так-то – другой. Ассортимент же реакций нашего член-корра был воистину неохватно широк.

Голосом, исполненным добродушия, произнес:

– От души порадуюсь, Дмитрий Леонтьевич, если в вашем секторе, – на слове «вашем» Федор Иванович сделал легкое педалирование, – утвердятся отношения с женским персоналом в традициях трубадуров и прекрасных дам.

Кучинскому следовало из этого извлечь: «Беседовать-то, если угодно, можем в формах изысканных, а из виду упускать, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят, не позволим».

Поскольку по поводу тематической специализации Кучинского Федор Иванович уже сегодня прошелся дважды, можно бы и приостановиться. Но – кто без греха или с безупречным чувством меры! – Швачкин сделал еще один фехтовальный выпад:

– Да и вообще гордость за свои труды по воспеванию рыцарских мадригалов не основание для патетических декламаций в служебных вопросах.

Глянув в упор на Швачкина, Дмитрий Леонтьевич произнес отчетливо, даже как бы словами вразбивку:

– Что до моих трудов, то, должен вам заметить, я испытываю гордость лишь за один: брошюра «Марш артиллерии в условиях лесисто-болотистой местности». И для патетики – кстати, без иронического оттенка – он мне все основания дает.

Чтобы у вас не появилось впечатление, что автор, говоря о специалисте по французской литературе, в этом месте что-то напутал, объясняю.

Действительно, на длинной полке трудов профессора Кучинского почетное место занимала та тоненькая брошюрка на газетной бумаге.

Кандидат филологических наук Кучинский, он же командир батареи лейтенант Кучинский, создал это сочинение при свете голубого вихорька, высовывающегося из сплющенной артиллерийской гильзы.

И было это неказистое издание воистину гордостью Дмитрия Леонтьевича, как и сама война – точкой отсчета всей его нравственной жизни на долгие последующие времена.

– Ага, – иронически поморщился Федор Иванович. – Надо понимать, что менестрельские песнопения желаете соединить с уставом строевой службы в качестве предписания по этикету?

Дмитрий Леонтьевич же (как это часто делал сам Швачкин) мимо, будто ничего и не произнесено, вернулся к разговору об Ольге Дмитриевне:

– Извинитесь. Причем публично. Как обидели.

И вышел, не простившись.

Как было отмечено выше, инцидент озадачил Федора Ивановича и даже раздражил. И тем не менее придавать особого значения данному случаю нужды не было. Не таких ломали! Обомнется! Необходимо только создать ситуацию, а может, даже систему ситуаций, в которых Кучинский беспомощно забарахтается.

А из мозговой подкорки вдруг опять выползало:

«Снегопад – прототип небытия».

Светка подумала: наверное, Прохор Прохоровичево бельишко уже подсохло, надо бы погладить, а то к утру не успеешь. Она даже мысленно достала утюг и поставила на газ. Вообще-то утюг некогда был электрическим, но, многократно чиненный самой Светкой и столь же многократно перегоравший, превратился наконец в подобие того чугунного утюга, которым гладила белье вся «коридорка». Как тяжелая, закопченная невзгодами и временем баржа, плавал тот утюг по белому половодью простыней и озеркам пеленок. Не было у того утюга-баржи единого хозяина-капитана, всякий раз вела его другая рука, кому в тот миг была в утюге нужда.

Случалось, утюг требовался одновременно двум, а то и трем хозяйкам: детей наплодили, население росло, могла и взвихриться ссора. Случалось, Полонский подолгу задерживал утюг, так как не просто гладил, а сушил им свою единственную гимнастерку, пар от которой грозовыми тучами заполнял кухню, и поднималось:

– Напустил лошадиного пару! Катись к себе! – Фенька Митрохина.

– Господи, вы что, белье своим варевом поливаете? Ароматы, ароматы! – Люська-Цыганка.

– На костерке суши, расщепи тя полено! – Семеныч.

А потом кто-нибудь из женщин, отпихнув Полонского: «Давай уж я», – начинала утюжить его гимнастерку, умея сообщить болотной тусклости уставшего материала глянцеватую щеголеватость.

Электрический утюг обитатели «коридорки» подарили Светке на новоселье как знак иной жизни – личный, зеркальный, самонакаляющийся. Когда утюг почернел и электрическая его утроба спеклась, Светке бы огорчиться. Но она даже обрадовалась, потому что обращение современного красавца в своего собрата прежних дней чем-то непонятным вдруг смягчило Светкино сегодняшнее одиночество.

Мысленно Светка поставила утюг на газ. Но только мысленно. Встать она не смогла, тряпичная мягкость в ногах не держала. Светкины ноги, тонкие в щиколотке и пузатенькие в икре («точь-в-точь балясинки на нашей лестнице в клубе», – говорила некогда мать с иронической гордостью), Светкины ноги, быстрые и усталости не знающие, вдруг отказали.

…По улице старуха толкала инвалидное кресло, в котором сидела грустная девушка. Светка сразу узнала их, потому что кресло было как бы выросшей детской коляской, а девушка, тоже выросшая, Виолетка, однако с детским лицом. И старуха – узнаваемая Валентина, пальто ее было прежним, сегодняшним. Навстречу им шли молодые пары. Вся улица была заполнена только ими, парнями, девушками в обнимку, за руку, парами, парами.

По детскому лицу взрослой Виолетки текли слезы. Она никогда не будет ходить ни в обнимку, ни за руку, она никогда не будет половинкой пары, потом что пары ходят.

Вот какой-то парень и крикнул своей девушке: «Почапали!»

По Светкиному лицу тоже текли слезы. Слезы текли не от боязни того, что вдруг ставшие тряпочными ноги уравняют ее судьбу с Виолеткиной. И не от того, что она жалела Виолетку. Виолеткины слезы текли по Светкиному лицу. Она сама стала Виолеткой.

Светка всегда чувствовала чужую боль, чуждое горе. Во время массажей каждый стон пациента отдавался в ней, она пальцами ощущала, где утаилась болевая точка. Но сейчас было другое.

Все ее пациенты отозвались в ней, будто сама она становилась каждым из них.

…Чтобы пройти в президиум заседания Академии наук, Федору Ивановичу Швачкину нужно было пересечь сцену. Белоснежная колоннада зала замерла, как, обнаженные тела купальщиц у кромки воды, готовых по сигналу броситься вплавь через простор партера. (Светка никогда не видела помещения, где заседал президиум Академии, но его величие в сознании Светки оборачивалось всегда Колонным залом Дома союзов – туда ее приглашала как-то Ирина Бекетова на концерт мастеров искусств.) Люстры огромными шапками перевернутых белых флоксов роняли свет, точно капли росы. Во всем была законченность и стройность. Только Швачкин зажав в стиснутых челюстях боль, ковылял грузно и некрасиво. Этот безобразный его проход был особенно очевиден, потому что в первом ряду сидела Ирина Бекетова со всем своим ансамблем. Здоровые поджарые чуваки выстроились, как в каком-то сидячем танце, одинаково закинув ногу на ногу. Длинные, здоровые ноги. Музыканты молчали, но на роже у каждого было написано: «И эта старая развалина туда же, к Ирине! Ну, е-мое!»

И, скосив глаза, Швачкин мог видеть, что сидящая за столом президиума Таисья наклонилась к своей Кожиной и, конечно, нашептывает: «Нужно и машину покупать, они умрут. Посмотри, сколько мой еще протянет? Прогнил весь».

Боль была сегодня особенно неотступной. Но сильнее боли тело истязалось унижением, уродством, неполноценностью.

И Светка, преодолевая боль, с этой чужой нравственной мукой совладать не могла.

…Сердечные капли Марго держала во флаконе из-под духов «Убиган», которые даже по названию помнили только подруги ее юности. Капли Вотчала своей коричневой густотой были похожи на те духи, и когда скрюченная, деформированная рука Марго тянулась к флакону, пальцы обретали невесомую чуткость, как в фортепианном туше, который в молодые годы особенно удавался Марго.

Сегодня пальцы беспомощно скребли флакон, неподвластный обхвату. А сердце с каждым шагом все убыстряло бег, спотыкаясь, падая, проваливаясь. И ноги ломило так, что подняться и дойти до телефона, который она неразумно оставила на столе, речи быть не могло.

«Стакан воды некому подать!» Господи, как бездумно все твердят эту фразу, утратившую реальный смысл, фразу – иероглиф одиночества. А ведь тут каждое слово – правда, от которой мороз по коже. Стакан. Воды. Некому. Подать. За каждым словом эти самые взломанные двери, мертвые тела, навзничь пролежавшие трое суток, а то и неделю в безучастной коробке однокомнатной квартиры. «Да, да, действительно, мы как раз подумали, что-то ее давно не видно? А тут на тебе! Сколько же она, бедняжка, пролежала? А интересно, сразу или мучилась? Да еще ноги отказали, до телефона не дошла, не дотянулась»…

Страх одинокой смерти пополз по Светкиному затылку ко лбу, будто кто-то ледяной машинкой выбривал волосы.