– Он! – прошептала она подруге, которая была в курсе всех деталей (как реальных, так и воображенных) романа. – Он опять ищет со мной встречи в общественных местах. Ведь положение не позволяет ему частые приезды ко мне домой.

И тут!

– Я же в страшных туфлях, – с ужасом зашептала Марго.

– Скидывай, – шепотом откликнулась подруга, – надевай мои.

Весь первый акт они шарили ногами под креслами, ловя туфли, которые, как на грех, ускользали, грохоча о недвижные основания театральных рядов. А в антракте – толпа как-то непроизвольно вынесла Марго с подругой к тому месту, где стоял с коллегами Швачкин – было так людно, что не только туфли – туалеты рассмотреть было невозможно. Зато разговор Федора Ивановича был отчетлив для слуха.

– А долго еще? – спрашивал Швачкина один из руководителей культурного ведомства, человек высокого ранга, как знала Марго.

– Еще два акта, – ответил Федор Иванович, не в силах скрыть на лице презрения к руководящему знатоку классической драматургии. И невидяще мазнул взглядом по лицу Марго.

– Он боится на меня посмотреть, – зашептала Марго подруге, – так любит, что боится посмотреть.

«Ладно врать-то», – сказала про себя подруга. Прагматической этой подруге не дано было понять, что Марго никогда не врала. Она презирала ложь, неправда когтила ее душу, как фальшивая нота, терзающая Маргошин абсолютный музыкальный слух. Вымышленное существование Марго было стерильно правдивым и исполненным истовой веры в каждую подробность, подсказанную воображением. Только мало кто понимал это. А может, никто. А может, одна Светка.

Светка понимала и принимала сотворенную жаждой счастья эту бесплотную жизнь Марго. Как иногда в «коридорке» принимала рассказы Люськи-Цыганки. Потому что жизнь – это не только то, что свершилось, но и то, что пригрезилось.

Светка вообще более всех своих пациентов любила Марго. И утешительные ее вымыслы, и посвященность людям, и горести, подобно Светке, самой Марго не замечаемые, соединили этих женщин привязанностью, каковую хоть дружбой и не назовешь.

Наверное, так и стоит нарекать теплые связи бытия. Как знать. Наверное.

Нетленная грибоедовская комедия миновала сознание Марго. Даже когда в финале все персонажи, ведомые режиссерской находкой, подобно веренице бурлаков, потянулись к взошедшему на заднике солнцу будущего, что вызвало в зале восторженный, а может, недоуменный ропот, Марго осталась безучастна. Она боялась пропустить Федора Ивановича после окончания спектакля.

И они столкнулись. И Швачкин, к удивлению подруги, не верящей в истинность знакомства Марго, улыбнулся и, приложив руку к груди, отвесил дамам поклон.

– Не смог сдержаться! – шепотом воскликнула Марго.

Самым же поразительным было то, что назавтра после встречи в театре Федор Иванович позвонил и сам выразил желание прийти в гости. Правда, не вечером, как хотела бы Марго, а в обеденный перерыв.

Повторилась вакханалия приготовлений, сотрясшая жизнь Марго в восемнадцать лет.

Он пришел. Точно, как обещал.

Как непохожа была эта встреча на трагическое свидание с Мигелем!

Незабудок в эту пору года не водилось, а в глиняном кувшинчике стояли розы. И Федор Иванович отметил: «Роза в бокале золотого как небо Аи». Морковные и луковые цветники орнаментально распределились по столу. И Федор Иванович сказал: «Лукуллов пир!»

Он не ушел, он съел весь приготовленный обед, рассказав при этом, как однажды Россини, не выносивший музыки Вагнера, созвал на обед друзей. Когда все находились еще на террасе, в столовой раздался страшный шум и грохот. Россини бросился в столовую и, через минуту вернувшись, весело объявил: «Слава Богу – служанка зацепила скатерть и вся сервировка рухнула на пол. А я-то думал, что в моем доме кто-то осмелился сыграть увертюру к „Тангейзеру“!

Он вспомнил Россини! Это – пароль. Пароль, данный ей в прибалтийском ресторане. У нее уже был готов отзыв. Однако тут Федор Иванович покончил с десертом и мгновенно поднялся.

В опустевшей комнате Марго кружилась, касаясь пальцами тарелки, вилки Федора Ивановича, она поцеловала розы в глиняном кувшинчике «золотого как небо Аи». Он пришел! Он был тут!

«Еда была недурна, – думал Федор Иванович, садясь в машину, – а главное, хоть эта рожа не мелькала перед глазами». Последнее соображение относилось к Таисье, с которой он утром поссорился и решил на обед домой не возвращаться.

Пойти же есть в институтскую столовую Швачкин позволить себе не мог, ибо нежелательно было, чтобы сотрудники могли войти с ним во внеслужебное общение.

Праздничные салюты фантазии взрывались в душе Марго.

Реставрация человека по клетке (или молекуле?) решала для Марго все проблемы, вставшие перед ней на протяжении четверти века, прошедшей с момента того единственного свидания.

А к встрече с Федором Ивановичем Марго была готова всегда: от Светки она знала подробности его домашней жизни, в газетах вычитывала все, что касалось его деятельности. На книжной полке красовались научные труды Швачкина. Полки обрамляли часть стены, служившей как бы алтарем поклонения Швачкину. Там в золотой раме висела увеличенная фотография: Марго и Швачкин кормят белку возле чугунного изваяния Русалочки.

Теперь помогла и лекция. Как нежданно просветительская деятельность Марго, направляемая ею лишь на чужое людское благо, вдруг стала ключиком к собственному счастью!

Марго не могла уснуть. Едва она закрывала глаза, пышный, ювелирной работы иней одевал все предметы комнаты – вышивкой, пряжей, кружевами.

VI

Возок летел через снежные просторы России, ноздри лошадей дымились, как распахнутые на мороз двери теплых изб. Холки колюче топорщились белой щетиной инея, на крупах потные пятна впитывали морозную белизну.

Еще один полосатый верстовой столб мелькнул в окошечке возка, и Наталья Дмитриевна подумала: «Точно арестантские полосатые халаты, будто и столбы гонят по этапу».

Столбы в арестантских одеждах

Бредут под конвоем ветров…

Шереметьев обнаружил, что произнес давние строчки вслух.

Сразу же увиделось все: путешествие Натальи Дмитриевны Фонвизиной в Сибирь, в ссылку к мужу-декабристу. Темные глаза на бескровном от усталости лице. Даже меховой капор Натальи Дмитриевны разглядел Шереметьев.

У границы России и Сибири встретил ее каменный знак. Фонвизина вышла из возка и отвесила земной поклон сибирским далям, в беспредельности которых стыла мученическая жизнь мужа – генерала Михаила Александровича Фонвизина, и которым отдавала она теперь и свою юную судьбу.

Когда Шереметьев, работая над поэмой, описывал этот эпизод, сабельный удар ветра, надломивший стан Натальи Дмитриевны, ударил по плечам и его, Максима Максимовича. «Флобер, обдумывая смерть Эммы Бовари, ощутил во рту вкус яда», – улыбнулся Шереметьев хрестоматийному.

Теперь ветер не тронул пухлых плеч Максима Максимовича, упакованных в мягкое сукно пижамной куртки. Просто все увиделось ясно, но как бы со стороны.

Однако от видения этого вдруг тоскливо заныло сердце, и невыносимая жизнь предстала с предельной отчетливостью.

«– Не могу, не могу больше, – Шереметьев затряс головой, словно отказывая самому себе в предложении продолжать существование, – все никчемно, недостойно, не мое… Не могу…»

Если рассуждать здраво, ему грешно было думать подобным образом, да и вообще сетовать на жизнь. Мало, кто мог похвастаться столь безупречной гармонией бытия, какая выпала Шереметьеву.

О его рабочих успехах мы уже сообщали. Домашняя же жизнь Шереметьева могла также служить моделью для литературного очерка о счастливой семье.

Жена Наташа, жена любимая, чуткая, умная, обладала величайшим искусством конструировать жизнь, как говорил Шереметьев, «по классическому принципу золотого сечения», когда все детали существования находятся в идеальном соотношении прочности и красоты. При этом сама Наташа никогда не давала почувствовать, что это семейное зодчество стоит ей трудов, бессонных ночей, круглосуточных хлопот. Максим Максимович даже не заметил, как среди кастрюль и авосек с продовольствием, добытым в долгих очередях, Наташа защитила сначала кандидатскую, потом докторскую. Следуя за отцом, ныне покойным профессором Сперанским, Наташа стала филологом-арабистом.

И дочки – Майя и Инна (они родились, когда, начав работать в науке, Шереметьев занялся культурой майя и инков, в честь чего девочки и были названы) могли только радовать. Майя стала книжным художником-иллюстратором, младшая, Инна, успешно заканчивала аспирантуру по театроведению. Замуж вышли преотлично. Зятья Алексеи («У меня, как в „Анне Карениной“, – говорил Шереметьев, – оба Алексеи!»), физик и математик, ребята были работящие и в науке, и физического труда не чурались – из года в год ездили со студенческими стройотрядами.

Дочки и зятья внуков шереметьевских воспитывали, не наваливая забот на дедушку и бабушку, хоть теперь принято повсеместно нянчанье вручать старшим. И, когда Максим Максимович слышал рассказы сослуживцев: «Подумайте – один малыш в доме, а все с ног валимся», – ему казалось это странным и противоестественным.

И все в семье Шереметьевых любили друг друга. В подтверждение этой любви дочери даже не поменяли девичьих фамилий: «Что же, твой род кончится? Не допустим!» «Черт с ним, – смеялся Шереметьев, хотя дочерняя преданность не могла не быть лестной, – кому нужны титулованные фамилии. Только знак вырождения. А вы у меня – явление нового Ренессанса». Он всегда иронически относился к своей «родовитости». Но то, что фамилия сохранится и у внуков (дочери поделили, кому из детей фамилию отца, кому матери), – хорошо, приятно.

Так что грех, грех было Шереметьеву думать о невыносимости жизни! Наташа бы зачахла с горя, узнай она, что подобные мысли посещают мужа.

«А рифмовать „участие“ и „причастие“ нельзя. Это все равно что рифмовать „ботинки“ и „полуботинки“.

Такую записку Максим Шереметьев получил на поэтическом вечере литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В маленький зал издательства, помещавшегося в послевоенные времена на Новой площади, набивалась уйма любителей поэзии. Еще не были в ходу стадионные сборища поэтических чтений в Лужниках, самих Лужников в помине не было, но поэты-фронтовики своих почитателей собирали во множестве на любой встрече.

– Отчего это нельзя? – вспылил Шереметьев. – Тут же слова в разных значениях. «Причастие» не в смысле «причастность», а как церковный ритуал.

– Но и в этом случае оно от того же корня – часть, – откуда-то из сердцевины зала прошелестел хрупкий голосок.

– Поспорим! – не сдался Максим. – Кто это утверждает?

Никто не поднялся. А когда выходили из здания, подошла тоненькая девушка с двухцветными глазами – вокруг зрачка светло-крыжовенное кольцо, коричневый ободок. Глаза он тогда только и заметил.

– Это я писала, – сказала она.

– Пишите и впредь. Адрес тот же, – Максим был в отличном расположении духа, но девушка общей своей неприметностью под «уставные нормативы», как выражался Максим, не подходила, желания продолжать знакомство не вызывала.

Она написала. Только не тогда же, а через два года, когда стараниями Швачкина дела поэта Максима Шереметьева приняли совсем уже хреновый оборот.

Письмо о стихах Максима. Как они прекрасны и отчего. В конце письма: «Если Вам захочется поговорить о Вашей поэзии, мой телефон Д2-09-01. Зовут меня Наташа».

Еще через год он сказал ей:

– Наташка, девочка моя, пошли меня к чертям собачьим! Тебе замуж выходить надо, а из меня жених, как из сучка бронебойное орудие. Теперь уже ясно: опалу с меня не снимут.

Она поцеловала его в лоб и засмеялась:

– Так это же – мой вариант. Я же декабристка по призванию. За избранником – в опалу, на каторгу, на поселение. Есть высший смысл, что наречена Натальей Дмитриевной. Как Фонвизина.

Где-то он читал, где-то читал… Фонвизина, в девичестве Апухтина… Ну, конечно! Точно. История онегинской Татьяны с нее писана. Да вроде бы…

– Дитя мое! Так вы скрыли наличие Онегина в вашей прошлой жизни? А я, хоть и «в сражениях изувечен», капитанские звездочки на генеральскую звезду еще не сменил.

– Для меня – генерал. От поэзии.

– Нет, Наталья, нет, милая. Вариант не тот. Малинового берета и испанского посла обеспечить не могу… К тому же вдруг Онегин явится: «Я так ошибся, так наказан…»

Она только сказала: «Я – Фонвизина позднего периода».

Снежный ветер хоть и не полоснул Максима Максимовича, противной зябкостью все-таки протянуло по плечам, теплая куртка не помогла.

– Не могу, не могу, – снова заколотилось в висках.

Надо было собраться, продолжать чтение верстки. «Упадок культуры в условиях деспотизма» слоистой кучей листов еще не спрессованной в кирпичик книги ждал в прямом свете настольной лампы.

Он вернулся к тому месту, где забелился метельный вихрь – за московскими его конами или в заиндевелом окошечке возка – и поплыло перед глазами бледное лицо в меховой опушке капора.