Черные звезды на сером небосводе потолка щетинились хвостиками спичек, прилепившихся к сердцевине зловещих светил.

Ничего тут не изменилось. А что могло за день-другой измениться. Хотя после похорон, после истории с шапкой вроде бы прошли годы и началась другая жизнь. Но и как в последний раз, Светке бросилась в глаза обшарпанная окраска стен над квадратами ползущей вверх лестницы: немощная салатовость масляной краски, сумеречная побелка над ней. И снова замызганные стены явились чудесным обликом разноликого времени в едином его существовании. Время в срезе всех сезонов – с бледной зеленью весны, темнеющей зеленью лета, опадающим хлопьями масляной краски листопадом осени и вековыми сугробами старой побелки – время полезло по стенам вверх, над ступенями лестницы, и Светкин взор карабкался за ним к последнему этажу. К дверям ковригинской квартиры.

Но вот, раздавленные тяжестью сугробов, расправились, просочились в камни лестничных ступеней лето, весна и осень, и распластавшаяся зима заняла огромное пространство через стену, за стену подъезда.

…По снежному насту летел возок, запряженный тройкой, иней мохнатил дымные конские морды, и Светке было видно приникшие к окошечку возка бледность женское лицо в обрамлении капора. За возком, спотыкаясь и изнемогая от одышки, бежал Максим Максимович Шереметьев. Сегодняшний, грузный Шереметьев был обряжен в длиннополую солдатскую шинель. То и дело он уже настигал возок, но как раз в этот момент облако пара от лошадиных морд устремлялось Максиму Максимовичу под ноги и мгновенно примораживало к жесткому снегу полы его шинели. Пока он отдирал их, возок успевал умчаться подальше.

На горизонте встала изба. Крыша ее, точно голова на кривой шее, была неразгибаемо сдвинута вперед. «Будто у нее болезнь Бехтерева», – подумала Светка.

Возок остановился, женщина в меховом капоре вышла и скрылась за дверью. А Шереметьев все еще отдирал от наста полы шинели, с тоской глядя на далекую избу.

Необходимо было объяснить женщине, что Шереметьев боится потерять ее, что она должна его дождаться. Потому Светка вошла в избу. Сначала ей было неясно, почему она с такой легкостью одолела бескрайнюю снежную равнину, с которой не мог совладать Шереметьев, но вдруг вспомнила: у нее же сильное поле, вероятно, сильнее этого белого, зимнего. А шереметьевское поле слабое, вот его наст и примораживает, держит.

Никакой женщины в избе не обнаружила, и внутренность косоголового домика оказалась всего-навсего ковригинской комнатой, где все было на своих местах, даже серебряные подсвечники Юлией были не унесены, а сам Александр Илларионович сидел в кресле, тоже известном – с высоким подголовником, со старой обивкой – серым гобеленом в розах. На подлокотниках, где обычно лежали руки Ковригина, розы стали чайными, бледно-желтыми. Сейчас же руки свои Александр Илларионович аккуратно уложил на коленях. Но что-то было иначе.

– Светочка! Радость-то какая – вы прибыли! – воскликнул он. – Я жду, жду.

– Калорийку вам искала, на Калининский в «Хлеб» ездила, а то тут нет, – сказала Светка, – и творог достала, пойду сделаю вам ленивые вареники.

– Тут нет кухни, Светочка, – сказал он.

Действительно, не было двери, ведущей в коридор, а во всех окнах комнаты (вот что – иначе!) виднелась снежная равнина.

– Я не голоден. Сядьте, – сказал Александр Илларионович, – поговорим. Рассказывайте.

Он всегда ей говорил: «Рассказывайте», будто она была вместилищем вороха новостей, интересных событий. Будто ее жизнь не тянулась по веревочке «поликлиника – вызовы – дом», где ее собственные житейские передряги были однообразны и никакого интереса представить не могли. Но ведь он уже давно был замурован болезнью в этих четырех стенах с тонкой перегородкой, где пульсировал воинственным перестуком каблуков Юлии враждебный мир. А Светка приходила с воли. И рассказывала про пациентов, про Вадика и Рудика, про Валентину. Про Леокадию Петровну и ее Париж. Он слушал жадно, смеялся, горевал вместе с ней.

– Рассказывайте, – повторил Александр Илларионович.

– Мне сказали, что я астральное тело.

– В каком смысле? – он нахмурился, не понял, а потом: – Да, да, пожалуй. Применительно к бытующим категориям нравственности, вы действительно надземны.

– Нет, – поправила Светка, – это означает, что у меня сильное поле и я могу воздействовать на болезни и прочее.

– Кто это сказал?

– Так, одни люди, – неудобно же было говорить, что это «шапки».

– Как воздействовать? – Александр Илларионович заинтересовался, оперся ладонями о подлокотники.

– Наложением рук. И дистанционно. – Но для точности добавила: – Наверно.

Он улыбнулся нежно, почти влюбленно:

– У вас и вправду целительные руки, я могу присягнуть. Но главное – могущественное поле вашей души, способное врачевать недуги нравственные.

– Тоже наложением или дистанционно? – с сомнением уточнила Светка.

В комнате плавал полумрак, но снежное поле в окнах светилось, как подожженное лиловым пламенем спирта. «Где же Максим Максимович?» – с ужасом спохватилась Светка, бросилась к окну. Белизна была чистой и бескрайней. Сильное снежное поле растворило в себе слабого Шереметьева. А Светку – нет.

«Может, правда, надо попробовать! Наложением? Или дистанционно?» – подумала она.

Но лукавить с самой собой не хотелось. «Шапки-дуры могут свою ахинею нести, а она-то, Светка, ни в какие „сеансы“ не верит, все-таки медицинский работник». Но в то же время манило сказанное Александром Илларионовичем про лечение нравственных недугов. «А вдруг я правда могу?»

VIII

В давние времена, когда в городе Ташкенте проложили первую трамвайную линию, какой-то старый узбек, созерцая движение трамвая, этой непостижимой повозки без лошади, а лишь твердой вздыбленной уздой касающейся натянутой над улицей проволоки, сокрушенно покачал головой:

– Ай, ай, ай! Совсем человек дурак остался!

История эта, когда-то рассказанная Швачкину, всегда приходила на память Федору Ивановичу, когда он читал об очередном чуде научно-технического прогресса. Его ум гуманитария, которому были доступны любые философские категории, ум, умевший «разъять алгеброй гармонию», школярски пасовал перед самым немудрящим порождением технической мысли. Вопросы «Почему звенит дверной звонок?» или «Что приводит в движение автомобиль?» – были пронизаны для Швачкина устрашающим мистицизмом.

А неутомимый век ежедневно сжимал вокруг Швачкина плотное кольцо информации, и из этого окружения непостигаемости, член-корреспондент наш никак прорваться не мог.

Если подумать: ну, не мог и не мог. Каждому свое. Однако и это обстоятельство тяготило Федора Ивановича, вздымая целые «цунами» неприязни к коллегам из отделения естественных наук, позволявшим себе свободные и безапелляционные суждения по вопросам литературы и искусства. И когда разговор переходил на проблемы научных открытий в областях, не подвластных швачкинскому пониманию, он и говорил: «Совсем человек дурак остался!»

Однако говорил он это с интонацией, которая внушала собеседнику: вы вот позволяете себе высказываться о предметах, в которых вы ни уха, ни рыла, а я тоже мог бы поразмышлять о ваших технических изысках, но понимаю в отличие от вас, как смешны разглагольствования дилетанта.

Могущество швачкинского ума и эрудиции никем не должно было ставиться под сомнение.

Цитатой старого узбека Швачкин пользовался и в иных целях. В целях унижения подчиненного или студента.

Случалось, на каком-нибудь совещании некий научный сотрудник выступал с анализом великого творения и сообщал о сделанных им открытиях. Если Федор Иванович чувствовал, что сообщение действительно интересно и оригинально, раздражение сразу закипало в нем. И тогда он, сбивая с мысли говорящего, вступал:

– Вот слушаю и думаю: Господи, как все механистично в вашем анализе, как все по скучным полочкам разложено! А я, простите, перечитывал на днях это сочинение и ловил себя на счастье непостижимости таинства. Как говорил один старый узбек: «Совсем человек дурак остался».

Изобличенный в прямолинейном примитивизме, оратор сбивчиво проборматывал хвост сообщения и в погребальном молчании зала сходил с трибуны.

Подобную речь Федор Иванович на днях произнес в университетской аудитории, когда один из студентов позволил себе выразить несогласие с определенным пассажем швачкинской лекции, предложив свою версию прочтения разбираемого произведения.

А через десять минут Федор Иванович получил записку: «Чем измываться над студентами, лучше бы подумали, что сами совсем дураком остались. Ирина Бекетова с вами знается только из корыстных соображений. А сама Ивана Соконина охмуряет. Стыдно в вашем возрасте и с больной ногой».

Записка была написана измененным почерком, и никакой графологический анализ студенческих работ авторства ее Федору Ивановичу не открыл. Но мы-то знаем, что писала ее студентка, приходящаяся родной сестрой Песцовой шапке и имевшая возможность почерпнуть все сведения из телефонных разговоров сестры с Ириной и другими Шапками. Мы знаем также, что автор записки была влюблена в униженного Швачкиным студента и, не имея серьезных научных аргументов в поддержку теории возлюбленного, прибегла к этому способу мести Федору Ивановичу. И оказалась права. Записка возымела действие, на которое ни один самый веский научный аргумент претендовать не мог.

К тому же последующие события усугубили впечатление от этого эпистолярия мелких форм.

Судьба же кинула и подарок: Кучинский «прокололся».

В чем была суть «прокола», мы сейчас объясним, но прежде стоит сделать небольшой экскурс в развитие отношений директора института и профессора Кучинского.

Требования Дмитрия Леонтьевича извиниться перед Ольгой Дмитриевной, разумеется, выполнено не было, смешно! И когда Кучинский однажды, вызванный к директору через Анастасию Михайловну, явиться отказался, сославшись на занятость, Швачкин никакого разноса, следующего обычно за дисциплинарными «накладками» сотрудников, не учинил. Хотя совсем не оттого, что опасался, как бы раздор с Кучинским не принял публичных форм.

Потому и был абсолютен в своей власти Федор Иванович, что, кроме массового порабощения душ, практиковал подход индивидуальный.

Кучинский, да и весь его сектор, как бы выпал из поля зрения директора. Как бы перестал существовать. А именно в этот период Федор Иванович начал кампанию по упорядочению научной дисциплины. Именно научной. Трудовую и без того никто в институте нарушить не решался.

Один за другим получили выговор в приказе Соловых и Ольга Дмитриевна. Первый – за то, что представил не вычитанный с машинки план работы, где машинистка допустила две орфографические ошибки и вместо слова «коммуникации» написала «коммутации». («Что свидетельствует, – как было сказано директором устно, – либо о полной безграмотности заведующего сектором, либо о его полном безразличии к научному содержанию работы.»)

Ольга же Дмитриевна перепутала в отчете калининский театр с калининградским. («Это хорошо еще, что во внутреннем отчете, а если бы дело дошло до публикации, и институт явил бы свету свое невежество!»)

Младший научный сотрудник из сектора изобразительных искусств был уволен за несдачу в срок планового листажа.

Меры все сверхжесткие. А, как говорится, «наряду» – по отношению к сектору Кучинского проявлялся директором необъяснимый либерализм. Скажем, по поводу того же листажа. Дмитрий Леонтьевич сам написал докладную директору, что листаж его сектора вовремя не будет положен на стол, так как две работы, по его мнению, научного интереса не представили.

Все ждали швачкинского грома («А вы куда смотрели? А почему своевременно не проследили за ходом работы?»). Соловых даже сострадательно заметил Кучинскому:

– Помилуйте, Дмитрий Леонтьевич, зачем вам нужны эксцессы? Ну, давайте руку на сердце положа – все институтские работы, считаете, должны научную ценность иметь?

– Разумеется, считаю, – брови и усы Кучинского вздернулись. – А вы нет?

Ждали грома. Но ничуть не бывало. Уже и потекли по институтским коридорам разговорчики о том, что Швачкин Кучинского побаивается. До директорского кабинета дотекли и под дверь просочились.

Вы, конечно, решили, что это-то обстоятельство Федора Ивановича выведет из равновесия, и забурлит многоцветная его ненависть ко всем сплетникам, а к Кучинскому более всего. Нет. Не поняли вы до сих пор Федора Ивановича. Примитивизируете оценки, общей меркой меряете.

Федор Иванович этим слухам радовался. Сказано: сила начальства – в непредсказуемости.

Свой час пробить должен и пробьет. И пробил.

«Литературная газета» опубликовала «реплику» академика Васнецова, в которой он весьма иронично описывал фактические ошибки, допущенные в работе одного из сотрудников сектора Кучинского, напечатанной в «Вестнике» института.

Час пробил. Пробил, оповестив о созыве чрезвычайного заседания ученого совета. Сюда-то Кучинский не явиться не мог, сидел нахохлившись.