Иногда к самому шоссе подползали плантации коринки – мелкого черного винограда без косточек, идущего на сушку и очень похожего на наш среднеазиатский кишмиш. Один из виноградников подошел совсем близко к дороге, и из его сушилен в нашу машину втянуло запах – плотный, кисло-сладкий, с хмельком. Мы зашли к крестьянину и купили у него полкорзины сушеной коринки.

Мы насыпали изюм в полиэтиленовую сумку, и Зюка всю дорогу грызла его.

Но коринка, взявшая свое имя от Коринфа, чем ближе мы продвигались к нему, все реже и реже выходила к дороге, ландшафт пустел и терял цвета.

Коринф примостился у подножия горы, казавшейся слепленной из глины. Его останки, как высокие пунктиры античного города, намечали жизнь былых веков. Лишь деревья тут, почти черные кипарисы были живыми, сегодняшними, хотя их темнота тоже хранила мрак ушедшего.

Но площадь почти сохранилась.

Облизанная до гладкости ветрами и временем, маленькая каменная галерея окружала площадку с мертвым, безводным бассейном. Из-под сводов низких порталов галереи, бывших некогда лавками, а ныне похожих на кельи, входили на ту, тогда живую, площадь поэты, философы и гетеры, и плавное течение философических споров обрывалось гулким водопадом стихотворных строк.

Тысячелетия спустя строки снова падали на сухое дно бассейна: Зюка читала пушкинское «Желание славы».

Я вошел в каменное жерло древней лавки и поманил Зюку:

– Странник, тебе здесь будет хорошо.

– Ты помнишь? Ты помнишь это? – она вдруг улыбнулась мне прежней, полной доверия улыбкой, и белые льдинки ее зубов замерцали в полуоткрытых губах.

– Ну, конечно. Разве помнить – только твоя привилегия? – сказал я.

А что, собственно, я должен был помнить? Разве только то, что произнесенная мной фраза была девизом, начертанным над садом Эпикура. Это я действительно помнил, как и тысячи других цитат, сведений, когда-то застрявших у меня в мозгу. Так уж была организована моя голова – ничто из узнанного не вытряхивалось из извилин, и я даже часто страдал от переполненности информацией.

Но сейчас Зюка имела в виду что-то иное, а что – я вспомнить не мог.

Зюка, все еще не отменив обращенной ко мне улыбки, вошла в глубь галереи, встала рядом со мной, я обнял ее за плечи. Так мы стояли и смотрели сквозь окно в тяжелом монолите на площадь, и я испытывал ощущение счастья, состояние внутреннего полета, подобное тому, какое наполняет тебя, когда ты идешь на лыжах по мартовскому лесу. Хвоя уже раскалена, воздух полон ее почти летнего запаха, а холодок снега несет вперед твое нестареющее тело. Или когда плывешь на спине в море и над тобой движется небо и вкрапленные в него отпечатки гор.

– Когда гетеры выходили к бассейну, – сказала Зюка, – на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам.

Я откликнулся:

Я мужем ей не был.

Я другом ей не был,

Я только ходил по следам…

– Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, – она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское:

Сегодня я отдал ей целое небо,

А завтра – всю землю отдам.

– Совсем заврался, – засмеялась Зюка, – ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком.

И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами:

– Какой ужас!

По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки.

– Смотри, – показал я Зюке, – он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры.

– Они слепые, – дрогнувшим голосом сказала Зюка. – Какой ужас! Их спутники – это их глаза.

Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски:

– Кто эти люди?

Вежливым гидовским голосом тот ответил:

– Группа слепых из Голландии. Зрячие – члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть.

– Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, – смятенная Зюка упорствовала.

– Да, конечно, – еще более вежливо согласился молодой старик. – Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь.

– Благодарю вас, – без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: – Поехали.

Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня:

– А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты – глаза миллионов.

Она замолчала, и молчала долго, а я не знал, о чем она думает – об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах.

Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке и тихонько сказала:

– Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки.

И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо – наслаждение».

Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений.

«Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, – сказала она. – Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала.

«Глупыш ты, – засмеялся я, – глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: „Наша цель – не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол – не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…“ Вот что провозглашал старик».

Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности – да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка.

Но, как ни странно – усилия родителей иногда дают такие плоды – с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада – «человек-стихия».

Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку.

– Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем?

Я горделиво подтвердил:

– Да. И в работе тоже, – снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: – «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура – мой девиз.

– Это я знаю, – она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке:

– А какой девиз у тебя?

– «Усталости чуждая Правда», – Зюка ответила, не задумавшись ни на миг.

Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она.

– Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, – Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. – Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, – свидетельствует Аэций, – мир не рожден, вечен и неуничтожим».

(Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!)

– А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? – Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном.

Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь – я это видел – снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством.

– О, эта школа – блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, – Зюка лукаво глянула сбоку: – «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай – отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда?

– Мудрости никто не отрицает. Но спорт – тоже источник оптимизма, – я постарался вернуть ей нравоучения.

– Спорт. А не стихия безумия, – сказала она. – Но вообще-то Ксенофан прекрасен не только этим. Он низвергатель мифов. Ведь это он первым сказал, что fie боги создали человека по своему подобию, а человек – их. Потому у эфиопов боги курносы и черны, а у фрикиян – голубоглазы и рыжеваты. А если бы лошади и быки имели руки и умели рисовать, они создавали бы образы своих богов четвероногими или рогатыми. А главное, он понимал, что люди, обожествляющие мифологических персонажей и в первую очередь богов, обнаруживали у них все земные пороки. И воровство, и прелюбодеяние, и обман. Правда. Подумай сам. Молясь мифам, мы молимся порокам. И религиозная догма однажды входит в противоборство со своей основой. Любая. Даже христианская. Заповедь гласит: «Не прелюбодействуй». Кто-то исступленно ее твердит. А однажды задумывается: «А как это Спаситель в мир явился? Хоть зачатие и непорочное, а Мария-то своему плотнику с богом изменила?» И миф начинает рушиться. А когда рушатся мифы, к человеку приходит безверие. И это уже страшно. Особенно если дело касается мифов, близких к нам во времени.

– Что ж, над этим стоит подумать, – я не был готов к такой ее пространной речи.

– Вот я и думаю. Особенно здесь, в Греции, на главной родине мифов. Ты спрашивал, что у меня за дело в этой поездке? Вот это и есть мое дело: пишу книжку «Антимиф», собираю современные легенды. Потому и поехала с тобой.

Зачем она еще раз уязвила меня! Ведь я мог поверить, что ей хотелось быть со мной – и все. Я ничего не сказал.

Зюка, перегнувшись к заднему сиденью, достала из своей просторной сумки книжку и положила ее мне на колени:

– Почитай, если будет время в Афинах. Тебе тоже может пригодиться в работе.

Я метнул взгляд на обложку «Мифотворчество». Фамилию автора не разобрал.

– Просвещаешь? – хмыкнул я.

– Я же книгоноша, библиотекарша из Вялок… Так что мы оба ездили по делу. Только функции у нас разные: ты – мифотворец, а я – мифоборец. Впрочем, тебе, как художнику, и положено творить. Хотя я уверена, что когда-нибудь ты погибнешь под обломками вымысла.

– Ты имеешь в виду данную работу?

– Нет, не обязательно эту. Вообще, – и через паузу – Спасибо, что вспомнил. «Странник, тебе здесь будет хорошо». Я всегда считала, что ты ведь помнишь только сведения, лишен памяти чувств. Ан нет! Спасибо.