Мы подъезжали к Афинам. На этот раз всю дорогу от Коринфа до Афин пейзаж вокруг нас отсутствовал. Ни одного кадра.

Я подвез Зюку к ее дому. Мне очень не хотелось расставаться с ней, казалось, если я отпущу ее сейчас, то уже насовсем.

– Может, поедем к морю, – попросил я, – искупаемся, там пообедаем?

– Нет, я пойду играть в теннис, – последовал неопределенный взлет руки.

– Не будет тебе никакого тенниса. Сейчас начнется гроза, – мрачно пообещал я. Ее рука взлетела еще раз, уже широким, охватывающим безоблачное небо жестом:

– Прямо уж!

Не прощаясь, я вернулся в машину, хлопнул дверцей, и почти одновременно с этим звуком рухнул с чистейших небес гром, а еще через полминуты нашли тучи, и исступленный ливень рванулся на землю. Зюка не успела даже добежать до дверей. Ну, что ж, пусть знает, что Палада не утратил своих качеств. Дождь лил до вечера.

Афины должны были быть благодарны нашей размолвке – хоть на полдня, да передохнули от жары. Но сегодня уже на рассвете нечем было дышать, и я так и не выбрался из гостиницы. Лежал, тасовал обрывки воспоминаний, слова и подробности прожитого.

Довольно забавно, что беседа с Зюкой обернулась некоей дискуссией на философские темы. Вот смеху-то, вот уж, как говорится, не в моих правилах.

Но ведь и все, что связано с Зюкой, не похоже на привычное. В Вялках я сыпал цитатами, потому что мне надо было во что бы то ни стало поразить Зюкино воображение. И тут, как говорится, в действие были введены все виды вооружения, включая Резерв Главного Командования, хотя я вовсе не был уверен, что сама Зюка из числа чуждых мне интеллектуалок. Она женщина, и все. «Чуждых», сказал я. Где-то недавно уже произносилось это слово. Да, конечно: «Усталости чуждая Правда». Действительно, точное словосочетание. Не «неустающая», не «бодрая», а «чуждая усталости». Правда, которая обязана трудиться и сражаться, и при этом всегда быть отчуждена даже от возможности изнемочь в этих трудах или борьбе. Еще бы Зюке с ее ненавистью ко всякой лжи не взять эти слова девизом!

А что она сказала напоследок? «Прямо уж!» Нет, это о невозможности дождя. Другое, еще в машине. А: «Ты погибнешь под обломками вымысла». Скажите, какой провидец! Нет, милая, я не царь Эдип, а ты не оракул, хоть мы и побывали в Коринфе.

В Коринфе, в Коринфе. В Коринфе вырастил правитель найденного в горах младенца Эдипа. А ребеночку-то было предсказано: убьешь своего отца и женишься на собственной матери. Вот он и бежал из Коринфа, когда узнал о предсказании оракула. Из Коринфа бежал, а пророчество все равно настигло бедолагу.

Я тоже бежал из Коринфа? И загонял до хрипа коня по кличке «Взятый – напрокат – форд»? А может, она оракул? Но как художник может погибнуть под обломками собственной фантазии? Не сниму фильм? Ну, и черт с ним. Сниму другой. Я же не боюсь неудач.

Ладно, хана, все. Довольно об этом. Надо и в самом деле подумать о фильме. Где записи интервью? Перечесть и готовиться к съемкам. Без глупостей, маэстро. Без глупостей.

Я повернул рычажок транзистора. Играл симфонический оркестр. Кажется, Берлиоза.

Представление лилипутов прошло с успехом.

Хотя публике пришлось отстоять на ногах почти полтора часа: выступали крошечные артисты в том же вялкинском клубе, где шли выборы Семибратова, и скамеек в достаточном количестве было взять негде.

Когда народ разошелся, в клубе-сарае осталось несколько человек, приглашенных Матильдой Ивановной на «банкет».

Тот же стол президиума, застланный перевернутым наизнанку транспарантом, Матильда Ивановна украсила газетными салфетками, затейливо изрезанными зубчиками и узорами, водку перелили из поллитровок в графин для воды, изъятый на этот случай у правления колхоза. Пили из цветных пластмассовых стаканчиков, входивших в реквизит иллюзиониста – лилипута Сереги.

– Але-хоп! Прошу! – хохотнул своим баритоном Серега, и из одного стаканчика образовалось девять.

Нас и было девять человек: шестеро «взрослых» – Матильда Ивановна, Зюка, Коляня, могучий гигант Степан Степанович Степанов, баянист Яша, неизвестный мне тихий мужичок, я, а также двое лилипутов – Серега и Зоечка.

Из разговоров я установил, что Яша-баянист был приемным сыном родителей Матильды Ивановны, бывших сельских учителей, а ныне глубоких стариков, проживающих тут, в Вялках, в силу чего Матильда Ивановна, областная знаменитость и оттого местная достопримечательность, Вялки посещала чаще, чем даже иные райцентры.

В клубе было по-прежнему стыло, холодно, все сидели в пальто, только Матильда Ивановна освободилась от своей плешивой беличьей шубы да Зоечка, сменив эстрадные тапочки на туфли с непомерной высоты каблуком, закуталась поверх зеленого трико в расшитую блестками накидку, в которой появлялась в начале своего выхода.

Впрочем, когда графин осушили, все разгорячились, распахнулись и потребовали от Яши-баяниста, сидевшего на углу стола, музыки для танцев. Он послушно поднял лежавший у ног баян и удручающе фальшиво начал выводить мелодию, в которой при большом напряжении можно было опознать «Офицерский вальс».

Я сорвал с себя пальто и жестом Паратова-Кторова в фильме «Бесприданница» швырнул одеяние к ногам Зюки. Зюка слегка нахмурилась, не двинувшись с места, но сидевшая подле нее Зоечка немедленно вскочила, стряхнула с плеч накидку и с победным лицом Ларисы – Алисовой из того же фильма протопала каблуками по пальто.

– Ой, девка, нехорошо – вещь денег стоит, – покорил ее Степан Степанович Степанов и, сняв свой латаный ватник, аккуратно положил его возле себя на скамейку.

Я подхватил Зоечку и, прижав к груди, закружил в вальсе. Ноги ее не доставали до пола, но она не визжала, не хохотала, а с тем же победным лицом неслась над грязным дощатым полом. Лицо Зоечки то всходило перед моими глазами, то уплывало в сторону, и теперь, как, впрочем, и лицо Сереги, оно не представлялось мне оранжевым блинчиком, как в ночь фантастического знакомства. Даже странной похожестью с другими лилипутскими физиономиями их лица не казались мне объединенными. Если и было во всех них некое сходство, то сходство, естественное для семьи – братьев и сестер или долго и согласно проживших жизнь мужа и жены.

– Ну а вы? – крикнул я сидящим. – Танцуют все!

– Попробуем? – робко спросил Коляня Зюку. – Только, извиняюсь, я не очень умею.

Зюка поднялась.

– Все, все, – кричал я, подкидывая на пируэтах Зоечку. – А вы что же так неактивно, право? – Я видел, как Матильда Ивановна повела свое обширное тело на молоденького хлипкого мужичка, что примостился наискосок от баяниста.

Тот вскинул на нее испуганный синий взгляд, синева этого взгляда была так насыщенна и пронзительна, что я даже с расстояния почувствовал, будто меня окатило ею.

– Не можем, – тихо сказал синеглазый, – нога у меня минкой поврежденная. Плохая ножка.

Мы кружились вчетвером. Собственно, кружились мы с Зоечкой, Коляня, с трудом проворачивая бессистемные па, топтался на месте, не сводя с Зюки остекленевших глаз. В какое-то мгновение я увидел, как Зоечка поймала каменное Колянино лицо и, вдруг выскользнув мягким акробатическим движением из моих объятий, вернулась к столу. Серега, подпрыгнув на скамейке, освободил ей место.

Баянист выдал в верхнем регистре астматический стон, смолк. Налили по новой.

– За искусство, – я поднял красный стаканчик, – за Матильду Ивановну, проповедника красоты и радости!

– Ну что вы! – счастливо замотала головой Матильда Ивановна. Ее русые густые волосы были стянуты на затылке резинкой от аптечного пузырька. Годы спустя я видел, как многие женщины так же обращались со своими прическами, но я гарантирую, что родоначальником этой моды была лилипутская начальница. – Но вы правы: искусство – это все! – Матильда Ивановна протянула ко мне свой стаканчик, желтый, держа его двумя пальцами.

Тут синеглазый, молчавший весь вечер, вдруг воодушевился:

– Куда ж без искусствочка-то! Человек без него, как червячок. Взять хоть чашечки. Что без них Вялки? Деревенька, она деревенька и есть, – он весь мир населял предметами с их уменьшительными, ласковыми именами: – А чашечки Вялки чем делали? Фарфоровая столица-матушка!

– Из наших, из фарфоровых мастеров, Курихин Петр Семенович, – наклонившись ко мне, пояснил Степанов. – Тут ведь знаменитый завод был, многие по художеству шли. Теперь горшки крутим. А он большое художество в себе имеет. По дереву пилит.

– Так все эти резные буквы, рамочки, наличники – его работа? – догадался я.

– Его, железно, – подтвердил Степан Степанович. – С фронта пришел раненый. Чем в нашей бесхозности заняться? Вот режет.

– Искусство – счастьице человеческое, – заключил Курихин, – так что надо почитать Матильду Ивановну, верно вы сказали.

Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи.

– Влюбилась, – констатировал шепотом Степанов, – в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась.

– Так за Матильду Ивановну! – я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу – синенькому.

– Мы не выпиваем, – застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович.

– Так за Матильду Ивановну – передвижника наших дней! – настаивал я.

– Разве что ради чести вашего удовольствия, – сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся.

– За вас! – вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром, – за вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу!

Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка – смотрела на меня. И я сказал ей, всем:

– За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь – гармония!»

Коляня взметнулся:

– За любовь! – он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. – За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?

Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.

– Дура, никакой гордости, – сказал в тишине Серега. – Не позорь. Нам гордость нужна.

Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.

– Ну что вы, Зоечка, – я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.

– Оставьте, – дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: – Бедная девочка! Это такое страдание!

«А Коляня-то наш – сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» – пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» – тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.

Спокойно надев пальто – Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, – я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.

…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.

Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.

– Чего вам? – спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.

– Один билет до областного. Поезд скоро?

– А пес его разберет, – лениво хмыкнуло внутри домика, – он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.

– Ничего, я не озяб, – соврал я, – дайте билет.

Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! – все поймет.

Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.

Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.

– Тёма, – сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, – я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.

Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я, даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»