Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:

– Что ты, что ты…

– Правда, благодарна, – Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, – я так боялась, так боялась…

– Чего ты боялась?

– Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.

Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:

– И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!

– Я знал, что ты все поймешь, – снова, как кассиру, соврал я, – потому и не сказал, что уезжаю.

Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв – туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.

Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.

– Костер в ночном, – сказала она.

– В ночи, – поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)

– В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня – только детдом. У меня ничего не было и не будет.

– У тебя буду я. Я уже есть, – я не врал, я верил, что есть и буду. – Мы есть друг у друга.

– Нет, – сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.

Поезд уже подходил к станции.

– Я очень люблю тебя, – сказала Зюка, – очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет – тебя, нет – меня. Но мы были. Спасибо тебе.

Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все.

II

Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом.

Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад.

Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд – дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений.

Показав Велюгину, моему ассистенту, где находится правление колхоза, я велел ему снести туда аппаратуру и дожидаться меня.

Я пошел прямо в библиотеку.

У самой ее калитки, чуть не сбив меня с ног, кинулась ко мне собака. Она, подскочив на всех четырех лапах и хлопая ушами, ударилась мне в грудь. Я узнал Коляниного Рекса. Он сел на землю, глядя на меня томно и поэтично. Сеттеровые уши струились, подобно локонам, обрамляя собачье лицо.

– Фу, оглашенный! К ноге! – Коляня возник следом. Не здороваясь со мной, он растерянно спросил: – Ты че? Че тут?

– Че, че… Приехал снимать кино.

– Будем здоровенькие! – Рядом с Коляней стоял Петр Семенович Курихин, как всегда подошедший тихо и неприметно.

– Кино? – недоверчиво переспросил Коляня. – Ты же говорил, нету у нас тематики?

Коляня покосился на библиотеку, но вдруг в порыве нежданной радости стиснул мне плечи черными клещами перчаток:

– В аккурат! В аккурат прибыл! Завтра будешь заснимать показательную посадку картофеля. Идем на рекорд.

– Слышь, Коляня, – жалобно сказал Курихин, – ну рано, говорю, от души говорю: так не улежит картошечка, земелька-то холодненькая, зябко еще ей, картошечке, будет.

Коляня сурово на него зыркнул:

– Ты элемент, Курихин. Понял-нет? Элемент. И подрывную агитацию свою прекрати. Режешь свои рамочки и режь. Или горшки малюй, а районный план тебе никто срывать не позволит. Тебе все равно коллектив даст отпор.

– Во, горшочками попрекнул, – Курихин искал у меня поддержки против несправедливого гнева Коляни. – Оно, конечно, все семейство наше сроду при посуде состояло, гончары мы и фарфоровые мастера. Да тут скрозь все деревеньки сроду фарфоровые были. Однако же при земельке выросли, понять можем земельку. Рано ей или что.

– Иди, Курихин, иди, не разлагай колхозное крестьянство, – Коляня даже подтолкнул Курихина. – Без тебя несознательности хватает. Рость надо!

– Расти, – сказал я.

Мы обменялись с Коляней понимающим взглядом, засмеялись, и он с нарастающим энтузиазмом заговорил, увлекая меня прочь от Курихина вдоль улицы:

– Слушай, тут такое дело. Район дал установку: пасха на носу, народ, конечно, гулять начнет, выпивать. Гулянка по всем районам пойдет, а наша задача агитацией поднять население в этот отрезок времени напосадку картофеля. Тут задача дуплетом получается. И антирелигиозное мероприятие проведем, и отсадимся раньше соседей, район выйдет передовым. Понял-нет?

– А может, Курихин правду говорит – рано? – слабо усомнился я.

– Курихин! Что, в районе меньше понимают? Я, конечно, не агроном, я сам-то деповский, с Узловой, меня сюда комсомол направил. Но раз район дает установку, значит, понимает. Значит – выполняй, поднимай народ.

Охваченный увлекательностью перспектив «дуплета», Коляня все больше входил в раж:

– Я тебя тоже мобилизовал. Сейчас пойдем с тобой по избам с агитацией. Ты давай тоже не молчи. Понял-нет? Ты человек грамотный. Говори, убеждай, разъясняй несознательным. Я замечал, ты личный подход имеешь.

Тут Коляня попал в точку. Я и правда многократно ловил себя на том, что схватываю не только манеру собеседника говорить, но и мыслить при этом соответственным образом. Для человека, которому часто приходится брать интервью, подобное качество помогает «разговорить» своего героя, и мои коллеги считали, что я очень ловко подделываюсь под тех, с кем беседую. Но ничуть не бывало. Я никогда не старался умышленно «попасть в масть». Где-то внутри меня, как мне казалось, был заложен многокнопочный пульт с автоматической настройкой на волну партнера. Я не старался быть нарочито опрощенным и не лез из кожи вон, чтобы достичь уровня высокоинтеллектуального собеседника. Все происходило помимо моих усилий. Порой я даже сам бывал удивлен неожиданностью идей, приходивших мне в голову, если тот, с кем я говорил, мыслил свежо и парадоксально. И точно так же не чувствовал своей примитивности, если партнер оригинальностью не отличался.

– А утречком, – продолжал Коляня, – придешь с аппаратом на посадку, снимешь. Это, знаешь, как народ мобилизует? А когда мы на посадке Артамоновский – это район соседний – обхлопаем, люди и дальше работать с огоньком будут. Верно говорю?

Хотя я, будучи крайне далек от вопросов земледелия, тоже не знал, наступило ли время для посадки картофеля, что-то подсказывало мне, что курихинские опасения справедливы. Но так чист и горяч был огонь, полыхавший в душе Коляни, так истинно его стремление заставить людей верить в дело, вывести район в передовые, что у меня не хватило духу отказать ему.

– Пошли, – предложил я.

Первый дом, в который мы сунулись, был Степанова Степана Степановича. На крыльцо выскочила статная красивая деваха, осанкой и чертами лица схожая с хозяином и, увидев нас, весело запричитала:

– Ой вы, батюшки мои, кто пожаловал! Вот уж истинно – яичко к Христову дню! Николай Николаевич – лично! Ну и сподобились мы, надо же! Братаня, – крикнула она в избу, – глядикось, братаня, кто тут есть!

– Кто там, Таисья? – раздался из глубины дома теплый степановский бас, и я понял, что деваха эта – та самая, которая на собрании в клубе, когда выбирали Семибратова, крикнула Коляне: «Жду за фермой».

Степанов вышел на крыльцо. В неподпоясанной расстегнутой гимнастерке, в самодельных войлочных тапках он показался мне еще более могучим, чем при первом нашем знакомстве.

– Ты, Таисья, не стрекоти давай, – он отстранил сестру рукой, – люди в дом пришли, а она на дворе стрекотит. Входите, братки, что тут с ней топтаться!

Изба у Степанова была чистая и просторная, хотя для могучих ее обитателей казалась все равно низка и тесновата. Комнату, куда мы вошли, украшал светлый резной буфет старой работы, городской полированный стол был накрыт вышитой скатертью, которую Таисья тут же сдернула и стала раздвигать стол, будто ожидался пир человек на десять.

– Ни к чему это, товарищи, – попробовал удержать ее Коляня, – мы ненадолго. Степан Степанович, мы тебя призываем завтра возглавить посадку картофеля. Ты как бригадир должен поднять людей, чтобы не поддавались религиозному дурману, а все коллективно, дружно вышли в поле. Понял-нет?

– Так пасха! – откликнулась Таисья, гремя в буфете посудой. – Грех, Колянечка.

Коляня буркнул:

– А ты больно святая?

– Так уж под тебя святею-то, – захохотала та, – тебя-то до греха никак не доведу, выходит, и мне в монашки подаваться надо. Может, тебе монашки слаще будут.

– Ну и хулиганка девка, – незлобиво сказал Степанов, – не слушай ты ее. Давайте закусим лучше, браточки, и по сто пятьдесят с прицепом примем.

– Рано гуляешь, Степанов, пасха-то еще не началась, – упрекнул его Коляня.

– Так ведь и картошку сажать рано. А боевые сто грамм никогда не рано. Взводный наш так, бывало, скажет.

Я видел, что Степанову хочется увести разговор от предстоящей посадки, хотя Коляня и ему начал подробно объяснять про план антирелигиозного мероприятия и необходимость «обштопать» артамоновских.

– Ладно, Коляня, потолкуем, успеется, – сказал Степанов. – Сперва посидеть надо. Не против, Артем Николаевич?

– Я – как народ, – сказал я.

Таисья уже заставляла стол закуской, то и дело ныряя в глубины буфета за стопками и тарелками.

– Тише шуруй, – негромко прикрикнул на нее Степан Степанович, – чашек не поколи.

– Обратно со своими чашками, – Таисья дернула плечом. – Над трофеем своим трясется. Ты за чашками на Берлин-то ходил? Видали, Артем Николаевич, какой трофей у немца отвоевал? Нет, чтоб про сеструху в Германии подумать, приданое справить. Чашки! А может, из-за того на меня ответственные товарищи, – взгляд мимо Коляни, – глядеть не хотят. «Хороша я, хороша, да бедно я одета». Так, товарищ Скворцов?

У Коляни ярко зажглись уши, и он отвернулся к окну, слепо тыча вилкой в тарелку. Чтобы рассеять неловкость, я спросил Степанова:

– А что за чашки?

Он встал из-за стола, распахнул створки буфета, и на верхней его полке я увидел пять разномастных чашек хорошего, дорогого фарфора. Степанов взял одну из них в свои гигантские ладони, отчего та сразу уменьшилась в размерах.

– Севр, – нежно сказал Степанов. – Слыхали такое фарфоровое прозвание? Меня с мальцов дед учил различать. Он еще по хозяину заводскому все знал, знаменитый был мастер по обжигу, дед-то наш. Да тут все деревни фарфоровые были, – Степанов дословно повторил фразу, уже сказанную мне Курихиным. – Это мы уж, нонешние, к земле перешли.

– Как же вы из Германии эти чашки довезли, не побив? – спросил я.

– Да уж не побил, – гордо сказал Степанов. – Смеется Таисья – «трофей взял». Я ничейные взял. И веришь, как вышло, сказали б, не поверил. Иду по городишку, одни развалины лежат. И глядь, посередке камней – буфет. Целый. Раскрыл дверки – чашки. Разные, собранные.

– Коллекция, – подсказал я.

– Во. И надо же – все, одна к одной, тоже целые. Ты можешь такое явление объяснить: дома порушило, а эта хрупкость – хоть бы что! Тут один наш боец подбегает. «Чего уставился?» – «Красота, – говорю, – фарфор». А он: «Барахло вражье, буржуйство», – и сапогом по буфету. Чашечки так и зазвенели. Только пять штук я прямо на лету поймал и в вещмешок. Потом уж каждую перебинтовал и вот – довез. Думаю, может, когда и в Вялках снова фарфор делать возьмутся, пусть люди видят, какие изделия бывают. У нас ведь остались люди, к фарфору способные. Курихин, взять, Петр Семенович…

Степанов говорил еще, но я уже его не слышал – внезапная идея обожгла меня. Теперь я знал, зачем приехал снова в Вялки. Я знал, что скажу Зюке, я знал, как помогу Коляне.

Коляня, трезвенник, уже неумело захмелел. А подсевшая плотно к нему Таисья привалилась к Коляниному плечу высокой грудью и все подливала ему в стопку зеленоватую с дымком самогонку. Она разрозовелась от вина и возбуждения Коляниным присутствием, то и дело смеялась, отводя назад двумя ладонями волосы, точно смазывая и без того гладкую красивую голову.

– Ах, Таисья, Таисья, до чего ж ты девка раскрасавица, – сказал я, – был бы холостой – сам женился. Давай выпьем за твою красоту и за того счастливца, которому она достанется!