Не тем, что звонила некстати или добивалась встреч — никогда этого не было. Ведь я понимала, как изнурительна эта борьба со мной, живущей внутри тебя. Но я не давала тебе забыть о себе воздухом московских улиц, которым мы оба дышали, передавая друг другу вдох-выдох через целые кварталы — с твоей Ордынки на мой проспект Мира. Общие облака над головами тянулись от тебя ко мне… Косой, слепой дождь, весь пронизанный солнцем, радостный, летел от меня к тебе… Я знаю, как невозможно тебе было хоть на минуту отвлечься от мысли обо мне, потому что со мной было то же самое.


Всегда забываю взглянуть в дверной глазок. И получаю сюрпризы вроде этого: на пороге возникает не явившийся с повинной Влас, а соседская девочка, имени которой не знаю. Зареванная и перепуганная до смерти, даже светлые волосики топорщатся от страха. Глаза утонули в расплавленном ужасе, который, похоже, спалил ей все нутро, от того она так жадно хватает воздух пересохшими губками, нижняя из которых трогательно выступает больше положенного, кривится отличительным знаком обиды.

Я затаскиваю ее в квартиру, ни о чем не спросив и не успев напомнить себе, что дети вызывают у меня не сострадание, а раздражение. То, о чем однажды обмолвилась Зинаида Александровна, что детей жалко, так жалко! — это не по мне. Безотносительной жалости не понимаю. Но вот эту соседскую девочку с ее детским горем уже прячу за своей дверью.

И, схватив за руку, протаскиваю в комнату, усаживаю на гостевой диван, которому в одиночестве всегда предпочитаю свое кресло. Ее ножки не достают до пола, беспомощно болтаются, топорщатся коленками, на которых, как и положено в ее возрасте — йодом замазанные ссадины. Девочка судорожно вздыхает и вопросительно смотрит на меня: можно довериться? Но меня интересует только одно:

— Почему ты ко мне прибежала? Между нашими квартирами — два этажа. Неужели никто не открыл?

Она обеими руками приглаживает встопорщившиеся волосенки и боязливо улыбается:

— Вы такая красивая… Я подумала, что вы добрая.

«Ты ошиблась», — едва не вырвалось у меня. Но я ничего не успела сказать, потому что в дверь опять позвонили.

Подскочив, девочка едва не тычется в меня мокрой мордочкой, мгновенно исказившейся ужасом:

— Не открывайте! Она опять меня побьет!

— Это твоя мама?

Особенно удивляться нечему и возмущаться тоже… Родители бьют своих детей. За то, что они хоть похожие, но другие, и осмеливаются иметь свое «я». За то, что их надо кормить, а для этого нужно зарабатывать, предавая талант, напрягаясь больше любых мыслимых возможностей и занимаясь делом, которое вызывает отвращение. Любимое дело и любимая семья — две вещи несовместные. Что-то одно обязательно начинаешь ненавидеть, потому что другим приходится поступаться, отказываясь тем самым от своей цельности. От души своей. От той себя, какой тебя задумал Бог. В народе говорят проще: за двумя зайцами погонишься…

Девочка кивает:

— Папа сегодня сказал, что маме придется со мной дома сидеть, пока я начальную школу не окончу. Ну, вы знаете…

— А в каком ты сейчас?

Звонок повторяется, прошивает пронзительным звуком, и маленькое тельце болезненно передергивается. Но она все же находит в себе силы ответить:

— Ни в каком. Я в сентябре только в первый класс пойду.

«Еще три-четыре года», — мысленно подсчитываю я, поймав себя на том, что не знаю точно, сколько теперь учатся в «началке».

— А кем была твоя мама до того, как ты родилась?

В этом вопросе даже мне самой слышится упрек. И девочка мгновенно ловит его и прячет глаза — мне чудится, что ради того, чтобы в ответ не упрекнуть меня в черствости. Отвечает еле слышно:

— Она работала на телевидении. Журналисткой.

Десять лет вне профессии. Без камер и новостей. С кастрюлями и памперсами. Банальный вопрос: стоило ли пять лет учиться, чтобы потом в два раза дольше подтирать сопли своему чаду? Зачем тогда и школа тоже с ее тригонометрическими функциями и физическими законами? В каменном веке рожали, не зная этих законов, и все получалось. Вот книг не писали, в космос не летали… Может, и не стоило начинать? Тупо рожали бы и рожали, в геометрической прогрессии умножая род человеческий, и бродили бы по земле, босые, в шкурах, окруженные десятками вшивых, грязных детишек, — счастливые! Гигантские кролики, овладевшие только одним искусством, одной наукой, одним ремеслом…

В стуке, которым эта женщина уже в нетерпении осыпает мою дверь, слышится дробь, которой она готова расстрелять целый мир, лишь бы отбить себя саму у этого злобного сообщества, пытающегося вогнать ее (каждую из нас!) в потасканную шкурку крольчихи. Скоро транспаранты повесят по Садовому кольцу: «Рожай! Рожай! Государству нужны новые солдаты!» Глуши в себе ужас, в котором одновременно и ты со своей потраченной на ерунду жизнью, и твой еще не рожденный сын, которому уже шьют военную форму, готовят автомат. Тебе — черный платок в сорок лет и до смерти. Потом разве снимешь траур? Даже если попытаешься надеть шляпку, черная кайма так и останется вокруг лица, и ты будешь видеть ее, чувствовать кожей. Всегда.

Родить — похоронить. Еще раз, и еще, снова и снова. Именно так и жили в веках предыдущих, в тех же пеленочках, что в колыбель, укладывали в гробик, и снова отправлялись рожать, уже не соображая, что происходит, — природа-мать велела!

Эта женщина, которой я уже открываю дверь, смеет спорить с природой. Пусть подло, на ребенке отыгрываясь, но сопротивляется, борется, кулаками отстаивая свое нежелание сживаться с кроличьими ушами. Я тоже не хочу этого, и потому смотрю на нее как на сестру. Не по несчастью — по разуму. И она мгновенно понимает, что в моем взгляде, и губы робко улыбаются: неужели нашла?

— Даша у вас? — спрашивает после обычного приветствия.

Я киваю, пропускаю ее. Красивая, стройная женщина, еще держится, сохраняет форму, надеясь, что это когда-нибудь пригодится. Судя по цвету волос ее дочери, блондинка она вполне натуральная. Взглядом оцениваю волнующую мягкость в меру большой груди — после родов она обрела этот признак женственности или обладала им раньше? Впервые приходит в голову, что для человечества, уже перенаселившего планету сверх всякой меры, может стать спасением гомосексуальность. Женщина никогда не родит от женщины, но радости может получить не меньше, чем от мужчины. И никаких опасений, и этих безумных подсчетов сроков, никаких абортов, оставляющих ощущение младенческой крови на руках, никаких десятилетних перерывов в карьере…

Малыгин в чем-то прав: должна быть низшая каста рожающих, всегда ведь найдутся лишенные интеллекта, но обладающие отменным здоровьем вроде Лизы. Пусть производят солдат, чернорабочих, кого угодно, лишь бы не мешали нам жить.

— Она очень напугана, — говорю я, не обнаружив Даши в комнате, где оставила ее. — Наверное, спряталась где-то. Присаживайтесь.

Она опускается на то место, где только что сидела ее дочь, криво усмехается:

— Не воспринимайте всерьез все, что она говорит. У нее бывают истерические реакции.

К счастью, она говорит о своей дочери в третьем лице, как и должно быть. Назойливое и слащавое материнское «мы», которое слышишь повсюду, вызывает у меня приступы тошноты. Человек добровольно отказывается от своей личности, срастаясь с другим существом, и даже не понимает трагедии происходящего. Индивидуальность нивелируется.

— Даша наблюдается у невропатолога, — поясняет она тихо. — В ее воображении все происходящее принимает уродливые, гипертрофированные формы. Стоит заговорить с ней чуть строже обычного, она уже начинает рыдать и прятаться. Но если идти у детей на поводу, из них вырастают те монстры, которые катаются по полу в магазинах, требуя игрушку. Ведь правда?

— Абсолютная, — подтверждаю я. — Сейчас я приведу ее.

— Спасибо, — она устало улыбается. — Кстати, меня зовут Агатой. А ваше имя я знаю.

Заметно, что Агате осточертело все, что наполняет ее жизнь, но она держится стойко, как оловянный солдатик. И это вызывает уважение. Я оставляю ее и отправляюсь на поиски Даши, которая находится не сразу, уже заставив меня беспокоиться. Девочка прячется за моим любимым креслом, и это на миг вызывает во мне досаду, будто священное место осквернено.

— Выходи. За тобой мама пришла.

Но она только мотает головой, пытаясь разжалобить меня видом своего кривящегося ротика. Я вытаскиваю ее за руку. Упираясь, Даша цепляется за синие подлокотники и чуть сдвигает кресло.

— Сколько в тебе силы, однако!

Внезапно девочка обхватывает меня за пояс и бормочет сквозь слезы:

— Не отдавайте меня! Не отдавайте. Она же убьет меня сегодня!

— Глупости, — я разнимаю ее руки. — Никто тебя не убьет. Ты все придумываешь, признай это. Фантазия — это, кстати, совсем не плохо, может, ты даже станешь писателем, как я…

Ее руки беспомощно свешиваются:

— Не стану. Она убьет меня.

— Опять ты…

— Женщины часто убивают детей, вы разве не знали? Вы же тоже убили двоих!

Она будто плеснула в меня кипятком. Отшатываюсь, ошпаренная, и на миг теряю над собой контроль:

— Откуда ты знаешь?!

Только Лере было известно о тех двух абортах, не могла же она…

— Я вижу, — шепчет Даша. — У вас так не бывает? Я думала, писатели тоже так видят.

— Что значит — видишь? Ты насмотрелась фильмов про экстрасенсов?

— Я сама по себе вижу, — она оглядывается на открытый проем двери, в котором в любую секунду может возникнуть ее мать.

И во мне вдруг начинает незнакомо вошкаться та самая жалость к маленькому существу, о которой до сих пор я только слышала. Жалко — просто потому, что девочка такая слабенькая, жалкая, беспомощная, еще не подозревающая, что можно пережить любое горе, даже нелюбовь матери… Я пережила и убаюкала это в себе, ведь на самом деле ни убить, ни изгнать эту беду не удается. Но можно научиться с ней жить…

Прижимаю ее голову только на мгновенье, но Даше этого достаточно, чтобы вцепиться в меня обеими руками. И опять этот горячечный шепот:

— Не отдавайте меня! Не отдавайте!

— Она не убьет тебя. Она тебя любит.

Я стараюсь говорить тихо, но внушительно, чтобы слова пробились к ней, совсем очумевшей от страха. Проводя рукой по волосам, пытаюсь снять ее дрожь, но Даша задирает голову:

— Вы сами знаете, что это неправда.

— Если мама иногда сердится на тебя, это еще не значит, что она тебя не любит.

Почему детям принято лгать? Внушать им понятие о несуществующей любви… Разве не честнее было бы признать, что ты не любишь своего ребенка? Ну, не любишь! Потому что разум у тебя не помутился после родов, и ты ясно видишь, какой это несимпатичный, вредный, крикливый, противный человечек, любить которого ничуть не естественней, чем любить сестру или брата, тоже — кровное родство, однако это встречается еще реже.

К этой девочке, которую я продолжаю обнимать, привязаться было бы легче: она хорошенькая и трогательная, и неглупая. Но это на первый взгляд… Матери лучше знать все скрытые пороки своего ребенка, уже научившегося по-взрослому играть на публику. И если Агата говорит, что ее дочь — психопатка и лгунья, значит, так оно и есть. Не воспринимать же всерьез ее потуги на ясновидение! Хотя… Откуда ей известно о моих абортах?! Что-то слышала? Где? Кто мог говорить об этом? Или просто придумала на ходу, чтобы огорошить меня, сбить с толку?

Расцепив руки, Даша горестно повторяет:

— Она не любит меня. Не любит. Вот Катина мама ее «заинькой» зовет и «солнышком». И они всегда смеются, когда гуляют вместе.

— Первобытные люди тоже умели смеяться. Ты ведь не хочешь стать первобытным человеком?


Глупый довод, ничтожный… Ты тоже любил посмеяться, хотя посторонним казался человеком сумрачным. Солнце в тебе всходило для своих. Для любимых. Для меня. И тогда всплывали старые байки, свежие анекдоты, истории юности, забавные эпизоды последних дней, остроумно облеченные тобой в слова. Нам было весело с тобой, хотя теперь все, даже наш смех, кажется мучительным. Потому что вспоминать о счастье — всегда мучительно…


Даша не отвечает на мою откровенную глупость. И становится по-чеховски стыдно — не перед собакой, так перед ребенком. И губы кривятся виновато, и щекам жарко.

И чтобы избавиться от неприятного, нежеланного, что заставляет меня испытывать эта девочка, я беру ее за руку и вывожу к матери. Даша больше не упирается, но я чувствую, как она дрожит. Выдуманные химеры бывают страшнее настоящих.

— Вот ваша беглянка!

Меня саму начинает мутить от деланной жизнерадостности тона, но ни одна из них не замечает этого. Они смотрят друг на друга, и я вижу, что в глазах Агаты действительно нет любви, одна только лютая злоба. Но как еще можно смотреть на человека, который лишает тебя жизни?