— Ты показался бы еще умнее, если б не напомнил мне об этом.

— Но ты же сама помнишь! Я только хотел успокоить… — он опускает глаза и спрашивает нарочито равнодушно: — Ты замужем? Ты своему мужу говорила все это?

Мне это кажется странным:

— Ты много знаешь замужних женщин, которые проводят ночи вне дома? Они изменяют мужьям днем.

— Не всегда, — замечает Денис, и я догадываюсь, что в его случае все было не по правилам приличия.

— Ладно, закончим этот разговор, — я отступаю к двери. — Приятно было познакомиться…

Он на зависть легко подскакивает на постели. Неужели не мутит от всего произошедшего? Объяснить это только половой принадлежностью не получится.

— Ты даже не оставишь мне свой номер?

— Может, тебе еще ключ от квартиры, где деньги лежат?

— Нет, серьезно! Мы что — так и расстанемся?

Я чувствую, что от этой сентиментальщины меня сейчас стошнит прямо на паркет. А что если оставить по себе такую память? Небось не захочет больше видеть меня…

— Зачем тебе этот геморрой? — отзываюсь фразой Власа, которая сейчас как нельзя кстати.

Резануть его грубостью побольнее, чтобы очнулся от ночного дурмана, увидел все в истинном свете. Не мальчик, слава богу, сороковник-то, похоже, есть, что уж спектакль устраивать?

В его ровных ресницах трепещет непонятная мне робость.

— Мне было очень хорошо с тобой…

Надеялся поразить меня этой дежурной фразой? Смешно.

— Мне тоже, — отзываюсь вежливо, но без особого энтузиазма, чтобы Денис не переоценил своих достижений. Мне-то они не запомнились, если честно… Один только миг.

— Но повторения ты не хочешь?

— Если захочу, то найду тебя сама, — я даже выдавливаю напоследок улыбку. — Но за тобой остается право отказаться!

— Мне хотелось бы знать, кто ты…

— Твоя мечта! — я уже откровенно ухмыляюсь. — Разве не такой женщиной грезят мужчины? Явилась из ночи, ни о чем не спросила, исчезла на рассвете, не оставив следов, ничего не потребовав… По крайней мере хотела исчезнуть. Сам помешал, смотри, как бы не пришлось пенять на себя!

Денис вдруг начинает выбираться из постели, наверное, чтобы доказать мне, что не будет пенять на себя. Но у меня есть небольшое преимущество относительно близости порога, и я бросаюсь к нему, на бегу подхватив туфли. Кто сказал, что сорокалетние женщины не бегают?! Просто обстоятельства заставляют все реже…

В подъезд приходится выскочить босиком, но это не слишком усиливает общее ощущение нечистоты. Я сбегаю на один пролет вниз и только тогда обуваюсь, отряхнув ступни. Выбежать в подъезд голым не решится даже влюбленный, а этого никак не могло случиться. Из водки через край и секса в беспамятстве влюбленность не прорастает. Но Денис все же высовывает взлохмаченную голову.

— Ты запомнишь, где я живу? — спрашивает он умоляюще.

— Вряд ли, — отзываюсь я. — У меня случаются провалы в памяти, когда дело касается имен и названий улиц.

— Но то кафе, где мы встретились…

— Я даже сейчас уже не помню, как оно называется.

— «Богема».

— Серьезно?

— Ты разве не была там раньше?

— Даже мимо не проходила. Оно действительно существует, или мне привиделось?

Он вдруг говорит:

— Ты очень красивая. Знаешь?

Я даже теряюсь — детство какое-то!

— Ну… Как-то раз мне говорили такое…

— Всего раз?

— Зато на днях один мальчик назвал меня старой уродиной. Как тебе?

— Мальчик был слепым?

Попытка галантности слишком неумела, чтобы пойти в зачет, поэтому я предлагаю:

— Может, ты уже засунешься в свое гнездо, а то сейчас соседи повылезают.

— Они все уже на работе. Это нам с тобой спешить некуда.

У меня возникают смутные подозрения, что Денис осведомлен о моих занятиях куда лучше, чем пытается изобразить. Я кидаю пробный шар:

— Ошибаешься. Мне тоже пора на работу.

— Я читал твою последнюю книгу, — ошарашивает он. — То есть новую… Я просто не сразу сообразил, что ты — это ты. Но где-то к середине вечера я был уже уверен.

— То есть когда я перестала соображать, ты сразу вспомнил мой роман. Неужели он оставляет впечатление, что я писала его в таком же состоянии?

Он машет длинными волосами:

— Это очень интересная вещь. Ты не хочешь снова подняться? Обсудим.

Меня настигает очередной приступ тошноты:

— Литературный диспут с похмелья? Это что — такой вид изощренной пытки?

Денис высовывает голые руки:

— Я умею снимать похмелье.

— Да уж!

— Клянусь!

Я машу ему рукой и начинаю спускаться:

— Извини, но с большей охотой я проведаю свой унитаз. И чем скорее, тем лучше.

— Я тебе совсем не понравился?

Денис высовывается все больше, и я начинаю бояться, что он все же бросится за мной голышом. То еще зрелище будет! Желтая пресса вымрет от отчаяния, если придется довольствоваться только свидетельствами очевидцев. Такое снимать надо…

Я машу уже обеими руками и, как гимназистка, опускаю глаза. Тела его я совсем не помню, но мне и не особенно интересно. Так, отголоски праздного девчоночьего любопытства.

— Я потому и бегу, что ты мне понравился!

Это мой подарок на прощание. Денис еще что-то кричит мне вслед, но я не останавливаюсь, не прислушиваюсь. Добежать бы скорее до своей ванной, рухнуть на колени… А потом душ. А потом спать. Провалиться в сон, а проснуться с частичной амнезией — вот мечта сегодняшнего дня. Чтобы скопом забыть всех девочек и всех мальчиков, особенно подросших…

А утро, подстерегавшее у крыльца, торопится убедить меня, что жизнь прекрасна. Солнце ласкает лицо так нежно, будто еще начало лета, а не октября и впереди долгая, теплая радость. И даже каменные мешки московских переулков кажутся сотканными из света и блестящей паутины. Широким взмахом провожу рукой по воздуху, но на ладони не остается тонюсеньких нитей, вообще ничего.

Я замечаю пеструю бабочку, уснувшую на пучке остренькой, свежей на вид травы, выбившейся из-под стены дома. Ее легко взять за сжатые крылышки, но зачем? Чтобы лишить жизни еще одно творенье Божье? Только наметившаяся улыбка съеживается, меня всю передергивает, как от озноба. Похоже, мне никогда не удастся отделаться от черным чугуном отяжелевшей памяти… Сколько ни тверди вслед за принцем датским: уснуть, уснуть… Неужели я еще надеюсь на это?

Но даже сразу попасть домой мне не удается: на крыльце сталкиваюсь со смутно знакомым человеком. В первый момент он шарахается от меня, и лицо его внезапно искажается болью, которая неподдельна, это я научилась распознавать. Потом он хватает меня за руку:

— Это же вы — Зоя Тропинина?

— Я?

Это выходит вопросительно. Если б он не напугал меня так, я, пожалуй, расхохоталась бы. Но сейчас и мне не до смеха, и, судя по перекошенному лицу, ему тоже.

— Я Восниковский, — говорит он.

Добавить к этому нечего, все сказано, все ясно. Он уже знает, это очевидно. И он ждал меня, чтобы своими руками вырвать сердце у той, что убила его дочь…

Я вдруг понимаю, что даже не буду сопротивляться. Не потому, что действительно вижу свою вину в том, что случилось с Дашей… Просто нет сил. Мне так плохо сейчас, что нет ни малейшего желания жить дальше, как бы ни пыталось взбодрить меня солнце. Я молча смотрю на Восниковского, в чертах которого нет ничего общего с Дашей, но родители ведь любят детей не за то, похожи они на них или нет… Любят ни за что. И такая любовь не способна иссякнуть от разочарования, потому что она не имеет истока. Она — все, что составляет жизнь, что заполняет душу. Чем дышишь, о чем думаешь, что снится. Так я любила тебя…

Но Восниковский неожиданно произносит, так сипло, будто кричал всю ночь. А может, так и было… Или вырвался только один вопль, но такой, что надорвались связки, изошли кровью.

— Ее уже увезли.

Дашу? Ее нашли? Я хочу и не могу спросить об этом. Язык немеет, как отсиженная нога.

— Она во всем призналась. Я прижал эту суку, и она все выложила. Я ведь догадывался, что эта тварь бьет мою девочку… — он стискивает узкое лицо обеими руками, мнет его, рвет кожу, пытаясь вытеснить одну боль другой, и бормочет, как умалишенный: — Знал ведь, знал… Не могла она так падать все время… Но Дашенька не выдавала ее. Мама!

Его грязные слова в адрес Агаты не режут мой слух, хотя я никогда не была сторонницей легализации сквернословия. С Сорокиным говорим на разных языках. Но кто способен выбирать выражения, когда речь идет об убийце твоего ребенка?

— Она сказала, где Даша?

Знать мне это незачем, я просто пытаюсь переключить его внимание, вернуть к действительности, пока он не разорвал свое лицо. И руки Восниковского бессильно опадают.

— Сегодня на рассвете… В Останкинском пруду… Моя девочка…

— О боже! — вырывается у меня, и проклятые слезы начинают литься просто неудержимо, хотя я не хочу этого, не хочу!

Мы стоим во дворе, на глазах у любопытных теток, которые уже наверняка прильнули к окнам, и, цепляясь друг за друга, ревем, не стесняясь быть уродливыми, смешными… Потом он отрывается от меня и уходит, покачиваясь, — сильный, состоятельный мужчина, решивший, что вправе распоряжаться судьбой женщины, и поплатившийся за это. Я не спрашиваю, куда он идет, и не потому, что мне нет до этого дела. Просто я без слов понимаю, что он и сам не представляет, где можно укрыться от того громадного чувства вины, что придавило его и теперь до конца жизни не даст вздохнуть полной грудью.

Сзади раздается голос той самой соседки, что сдала меня милиции, теперь она смотрит на меня и Восниковского со слезливым состраданием:

— У Агаты-то этой ведь лица не было, когда увозили… В кровавую кашу избил! Ее под руки волокли в машину. Может, и не выживет…

Я отступаю в спасительную темноту подъезда — ни к чему ей видеть мою зареванную физиономию.

— Ее счастье, если не выживет, — шепчу я.

* * *

Лера держит меня за руку, пытаясь снять мою дрожь. Но это невозможно: перед каждой премьерой трясусь так, что зубы готовы раскрошиться. Я чувствую себя беспомощной, как пришпиленная бабочка — крылья еще шевелятся, но полететь не могу. Мне уже неподвластно то, что делают сейчас с моей пьесой. Ничего не изменить, ни собственного слова, ни актерской интонации…

В таком полуобморочном состоянии находятся матери детей, что участвуют в творческих состязаниях, где битва не на жизнь, а на смерть, какое бы обманчивое умиление это ни вызывало у сторонних зрителей. Как-то еще в отрочестве подруга затащила меня на конкурс юных пианистов, в котором сама участвовала. Эта балда нисколько не волновалась, так уверилась в своей исключительности, зато ее мама была почти при смерти. По-моему, она даже забыла, что нужно дышать, в такое оцепенение впала, когда Танька играла: руки стиснуты, пальцы налились кровью, а ногти побелели. Совершенно безумный взгляд был устремлен на сцену, будто она накачивала дочь своей энергией.

К слову сказать, это не помогло — моя подруга оказалась где-то в хвосте. Вся ее уверенность в себе оказалась дутой. Как я ни была привязана к этой девочке, но не могла не признать, что она играла хуже многих. Мне там понравился кареглазый мальчик, у которого на щеках от волнения цвели розы и нежные ушки трогательно светились. Он тоже не победил в той войне преподавательских амбиций, но когда этот конкурсант играл, у меня почему-то навернулись слезы. Впервые — от музыки… Наверное, так и проверяется истинность таланта: способен ли он что-то открыть тебе в твоей же душе? Потому тот мальчик и помнится мне до сих пор, что я впервые всей кожей ощутила воздействие таланта…

Сейчас вокруг такие же дети. Им кажется, что они отличаются от нашего поколения чуть ли не на генном уровне, что они уж такие другие, такие продвинутые… Но украдкой поглядывая на раскрасневшиеся лица моих зрителей, я замечаю то же счастливое нетерпение: «Чем все кончится?», ту же готовность смеяться вместе, и так же, едва заметными рывочками, опускающиеся книзу уголки губ, когда Рони жалко, так жалко… В свои десять-двенадцать мы с Леркой, приведи нас кто-нибудь на этот спектакль, пережили бы ту же гамму эмоций, что и эти дети, заполнившие зал.

И когда я думаю о каждом из них, как о себе в прошлом, они не вызывают у меня раздражения. Но стоит вернуться в свой возраст, как передо мной сразу же возникает дикая стая бесцеремонных, глуповатых, агрессивных существ, с которыми я не хочу иметь ничего общего. Не говоря уж о том, чтобы впустить одного из них в свою жизнь…

Закрывающийся в антракте занавес действует на них точно катапульта: подскакивают все разом и бросаются вон из зала. То ли им так осточертела моя пьеса, то ли их мочевые пузыри уже на пределе… Пихаясь и осыпая друг друга ругательствами, они оттаптывают нам с Лерой ноги, пробираясь к выходу, и меня так и тянет щипнуть каждого из них. Слово до них не дойдет…