Я глажу ее голое плечо, на которое уже все присутствующие мужики покосились с вожделением:

— Не глупи. Все не так безнадежно в моем случае. Моя мания величия еще не достигла мирового размаха.

— Почему ты дружишь с Элькой? — вдруг спрашивает сестра. — Вот уж дура так дура! Стрекоза…

— Вообще-то она работает не меньше твоего. Так что уж ты не можешь называть ее бездельницей.

Лера с сочувствием поджимает губы:

— В сравнении с тобой все мы — бездельницы!

— Вот только не надо представлять мой труд каторжным! Я же упиваюсь тем, что делаю.

— Завидую!

— Скоро тебе тоже будет, чем упиваться, — обещаю многозначительно, и чувствую, что дольше не могу выносить общения с сестрой.

Пошарив взглядом по залу и прислушавшись к обязательным на театральных вечеринках «А помнишь?», я намечаю достойную цель. Сестра поймет, если я даже без объяснений сбегу от нее к такому мужику. Но я соблюдаю приличия.

— Извини, — говорю я Лере, — мне нужно переговорить с худруком, а то к нему потом сорок лет не пробьешься.

Стоит мне только сделать шаг в сторону, к Лере уже подкатывает один из стареющих героев-любовников. Мне мгновенно вспоминается, как однажды, напившись на таком вот мероприятии, он пытался затащить меня к себе в гримерку. И я бы, может, и не стала сопротивляться, если бы перед этим бывший секс-символ нашего кино не облил грязью всех актрис театра, объявив мне, что «гнобит» их. А они, мол, у него в ногах ползают… И мне сразу услышалось, как он будет рассказывать о том, что «гнобил» меня после нашего уединения в его комнатушке…

Решив, что я успею отбить у него Леру, направляюсь к худруку, уже заранее улыбаясь. Просто потому, что, глядя на него, тянет улыбнуться.

Но меня перехватывает актриса, о которой я всегда говорю, не употребляя уничижительного суффикса «к». Из молодых да ранних. Марина пришла в театр только в прошлом году и сразу угодила в спектакль по моей пьесе, так что у нас отношения почти родственные.

— Я прочитала твой последний роман, — говорит она, доверительно понизив голос.

— Да?

Это всегда неловкая ситуация, потому что спрашивать о впечатлении чревато, можно нарваться на мину, которая тебе всю душу разорвет. Поэтому я обреченно молчу, ожидая, что Марина скажет дальше.

— Потрясающе, — выдыхает она. — И знаешь, у меня как груз с души свалился! Я поняла, что вовсе не обязана испытывать чувство вины за то, что хочу состояться, как актриса, а не как мать.

Она думает, что порадовала меня этим, но мне тут же вспоминается последний интервьюер, предупреждавший, что женщины могут воспринять мою книгу как руководство к действию. Напророчил… Что теперь — кричать на весь свет, что я вовсе не хотела клонировать последовательниц? Что мне не нужны толпы единомышленников в юбках, отказывающихся от своей женской сущности? У меня и в мыслях не было делать из childfree явление социальное. Если оно станет таковым, меня нужно сжечь на костре, ведь человечество будет обречено на вымирание. И рожать-то перестанут в первую очередь интеллектуалки, которые не зову матки подчиняются.

Но говорить об этом сейчас бессмысленно. Убеждать каждую читательницу в отдельности, что я писала только о себе и никого не призывала следовать своему примеру? Тогда уж новую книгу надо писать… И я только бормочу что-то невразумительное и сбегаю от Марины к худруку, до которого все никак не могу дойти.

Мне и в самом деле необходимо обсудить с Матросовым кое-какие детали следующей постановки, но это, конечно, не в такой обстановке решается. Фамилия худрука вполне соответствует его внутренней готовности броситься грудью на амбразуру за свой театр. Правда, зовут его не Александром, а Дмитрием Владимировичем. Прочитав первую же из моих пьес, Матросов на такой же театральной вечеринке пообещал, что позаботится, чтобы мое имя появилось на афишах Москвы. И с тех пор сделал для меня столько, что я готова сама лечь на амбразуру, лишь бы он был жив и здоров. Еще и потому, что с его стороны никогда не было по отношению ко мне и намека на то, что называют сексуальными домогательствами. Как, впрочем, этого не позволял себе и никто другой, с кем я знакомилась как автор. Хочется думать, что во мне есть нечто, внушающее уважение…

Лере было не слышно, что я просто поздравила Матросова с премьерой, и мы перекинулись парой шутливых фраз. Влас говорил, что по матери их худрук с русской фамилией — таджик, потому-то он так преступно красив. Просто смотреть больно. И как истинный таджик он женится на каждой, с кем переспал, поэтому женат он уже в пятый или в шестой раз. Правда, мне что-то не верится, что его донжуанский список так короток…

— В твоем переложении сказка стала еще динамичней и остроумней, — хвалит он, и его забархатившийся от удовольствия взгляд подтверждает, что Дмитрий Владимирович действительно доволен. — Ты видела этих маленьких чертенят в зале? Визжали от восторга, ей-богу!

— Самая благодарная публика, — замечает Колков, возникший с другого бока.

Я с обоими принципиально на «вы» и по имени-отчеству, чтобы потом не было неловко предъявить претензии, если они появятся. Многолетнее общение с издателями, редакторами, завлитами и режиссерами убедило меня в том, что деловые отношения — самые прочные. Стоит ли всерьез обижаться на человека, который тебе и не друг, и не враг, а так… За это меня часто — особенно в Союзе писателей — называют кошкой, которая гуляет сама по себе, ни к кому не привязывается, ни к кому не ластится.

И меня вполне устраивает такое восприятие. Кошка — создание диковатое, может и глаза выцарапать, если разъярить. Пусть держатся настороже. Ни в какие группировки, чтобы дружить против кого-то, не вхожу. И если считаю кого-то бездарностью, пробившейся к рулю, то не стану перед ним расшаркиваться. Другое дело, что иногда бывает до слез жалко какую-нибудь милую, светлую тетушку, которая пишет стихи об одуванчиках и бабочках, никуда не лезет, никого не трогает… Такую и я не трону и охотно солгу, что стихи ее хороши.

Колков, с десяток лет проработавший в одном из ТЮЗов где-то за МКАД, уже оседлал своего любимого конька и пустился рассуждать о том, что детская душа — камертон, и только восприятие ребенка может отличить зерна от плевел.

— Да бросьте вы! — не выдерживаю я. — Эти ваши уникальные создания за милую душу проглатывают совершенно бездарный плагиат — «Таню Гроттер», да еще и облизываются. Я тут в жюри одного литературного конкурса была, так там даже юные таланты признавались, что Емец — их любимый писатель.

— Полный емец, — ухмыляется Матросов. — Это его настоящая фамилия или псевдоним?

— Понятия не имею! Меня он вообще нисколько не интересует. Если б этот товарищ написал смешную пародию на «Гарри Поттера» — другое дело. Но ведь неостроумно написано, может, еще в первой главе есть потуги, а дальше… Просто вывалил все это на русскую почву и сменил главному герою пол. Господи, о чем мы вообще говорим?!

Разделив мое желание сменить тему, неутомимый худрук вкрадчиво мурлычет:

— Кто эта сказочная блондиночка с тобой?

Я вдруг обнаруживаю Леру уже рядом с Малыгиным, который выглядит непривычно потухшим. Партнерша по дивану его послала подальше или что?

— Моя сестра, — я произношу это внушительно, чтобы все его непристойные помыслы рассеялись бы еще на стадии зарождения. — Для сведения: она замужем и скоро собирается рожать.

— Ну, надо же! — Матросов обиженно хлопает длинными ресницами. — А ничего не заметно!

— Срок еще маленький.

Но его наметанный глаз тут же замечает несоответствие:

— Она вино пьет? Не вредно?

— Гинекологи говорят, что если беременной очень хочется, то от небольшой дозы вреда не будет.

Я выдумываю это на ходу, чтобы убедить их в своей осведомленности. Скосив на меня тусклый глаз, Колков язвительно замечает:

— Влас Малыгин для беременной вреднее.

Приходится широко улыбнуться ему, чтоб не вздумал вбить себе в башку, что я умираю от ревности. Режиссером спектакля я не очень довольна, все его приемы кажутся мне избитыми, моя Рони заслуживала истинного полета фантазии! На который Колков просто не способен. Я уже говорила директору, что в ГИТИСе в этом году был хороший режиссерский выпуск, но в театрах уже застолбили все места и ребята слоняются по Москве в поисках работы.

Беда в том, что Сергей Николаевич не из рисковых мужиков, ему нужны проверенные временем кадры, пусть даже и без семи пядей во лбу. А Колков однажды, чудом наверное, при полном отсутствии конкуренции взял приз на «Золотой маске» и теперь едет на нем по жизни, пусть медленно, но верно. Нельзя сказать, что он поставил по моей пьесе отвратительный спектакль, но мне не хочется, чтоб он переоценил восторг маленьких зрителей. Тем более приписывал бы наши с Астрид заслуги себе…

— Надоел тебе этот обалдуй? — чуть наклонившись ко мне, с неожиданным сочувствием спрашивает Дмитрий Владимирович, имея в виду, конечно, Малыгина, а не Колкова.

Но до меня это доходит не сразу, и потому несколько секунд я смотрю на директора, выпучив глаза. Потом медленно соображаю, о чем речь, и начинаю смеяться. Наверное, это истерическая реакция, накопившееся напряжение последней недели, измотавшее меня, прорывается этим идиотским, неуместным смехом, причина которого не понятна никому. Но я словно со стороны вижу свое искаженное хохотом, будто нарисованное Гойей лицо, похожее на отражение в чайнике или кривом зеркале, и начинаю просто корчиться у всех на глазах. На меня уже обращают внимание, хотя все вокруг орут, словно попали в компанию глухих, и ржут, как кони, но я, кажется, переплюнула всех.

Что со мной происходит, первой понимает Лера. И я уже чувствую, как ее рука сжимает мой локоть — до боли, чтобы очнулась, выругалась, оттолкнула ее, да что угодно, лишь бы не смеялась. Она тащит меня куда-то, мы вываливаемся на улицу через служебный вход, и я пытаюсь вернуться, чтобы попрощаться с интеллигентной старушкой-вахтершей, которая всегда говорит мне: «Деточка, напишите о моей жизни! Это будет такой роман…» И, судя по ее затуманенному взору, я догадываюсь, что этой женщине есть что вспомнить…


Что вспомню я, когда окунусь в свою старость? Только ты, а вокруг — чернота.

Единственная звезда на моем небе.

Единственная любовь моей жизни.

В своих романах я не воссоздаю таких ситуаций, потому что никто в здравом уме и твердой памяти не поверит, что на свете еще возможно такое… Что можно жить, терзаясь бессмысленным вопросом: почему я не родилась на одиннадцать лет раньше, чтобы хоть состариться, если не умереть, рядом с тобой? Разделяющая нас с тобой пропасть будет расти — через год будет двенадцать лет, как ты ушел, потом тринадцать… До каких пор я растяну это изгнание из твоей жизни? Стану ли такой седенькой старушкой, называющей сорокалетних женщин «деточками»? Найду ли сослепу дорогу к тебе? Не окажется ли напрасным это истязание ожиданием, боязнью досрочного ухода, который может завести не туда?

Ждешь ли ты меня там? Слышишь ли оттуда мой идиотский смех, в котором одна боль, а веселья нет совсем?

Как бы мне услышать твой голос? Спокойный и мягкий, готовый звучать часами, если я готова слушать… Всегда. Всегда.


— Извини, — говорит Лера, глядя на руль моей машины, который она решила взять в свои руки. — Не нужно мне было болтать с Власом.

— Влас тут ни при чем.

Я уже могу говорить, только в горле у меня все болит, как после приступа рвоты. Упавшие на лицо светлые волосы моей сестры, качнувшись, выдают движение головы.

— Я знаю, что он ни при чем. Все ни при чем. Ты просто несчастна, Зойка, но не хочешь в этом признаться.

Откинув голову, закрываю глаза. Хочется помолчать, но Лера заслуживает, чтобы я хоть поговорила с ней немного, если сорвала вечеринку. А может, и что-то большее — ради чего Малыгин крутился возле нее?

— Слышала Дольского? «Без любви живет полсвета…»

В ее голосе неуверенность:

— Слышала. А может, и нет. Я не так помешана на бардах, как ты.

— Я не помешана на них. И я вовсе не несчастна, запомни это! В любой момент я могу выдумать себе такую любовь, какая тебе и не снилась…

Ее волосы опять согласно качаются:

— Я знаю. Только это ведь будет просто очередная книга.

— Просто?! — это резануло мне и слух, и сердце. — Попробуй напиши просто книгу!

Она пугается, судорожно заправляет волосы за уши:

— Нет, я не то имела… Ну, ты же знаешь, как я люблю твои книги! Но мне хочется, чтобы ты была счастлива не только, когда пишешь их.

— То, что я пишу их — это уже больше всего, о чем человек может мечтать!

В ее съехавшихся бровях, в выпяченных губах — сомнение.