— А вы любите ее сказки? — уточняю я, чтобы понять, на одном ли языке нам предстоит разговаривать.

— Я вообще люблю сказки, не только те, которые написала Астрид, — отзывается Леннарт, вопросительно улыбаясь — не смешон ли он?

— Вам надо почитать нашего Грина! — опять ощутив близость моря, вспоминаю я. — Уверена, что вы влюбитесь в него на всю жизнь…

— Вы думаете, что можно влюбиться на всю жизнь?


Я знаю это. Отвлеченные рассуждения — не для меня. Я этим живу. Тем первым взглядом, который встретился с твоим, когда я вошла в аудиторию, где ты читал лекцию нашему первому курсу. И нам обоим мгновенно открылось будущее, напоенное любовью, иссушенное любовью, выжатое ею, как мокрая тряпка, — волокна рвутся от напряжения. И твой уход ничего не изменил, потому что любовь не может уместиться в границах одного мира, если ты — в другом.


Говорить об этом с Леннартом кажется мне немыслимым, и я перевожу разговор:

— Мы действительно опаздываем, или вы подстраховываетесь?

Последнее слово заставляет его наморщить лоб, и я поспешно поясняю, что имела в виду.

— А! — восклицает он и смотрит на часы. — У нас есть еще четверть часа. Вы хотели что-то посмотреть?

— Я хочу кофе, — признаюсь я виновато, хотя это далеко не самая постыдная из моих слабостей.

Леннарт сразу переполняется чувством национальной гордости:

— У нас готовят лучший кофе в мире!

В моем представлении Швеция как-то слабо связана с кофе, но Леннарту я верю на слово. Мы заходим в одну из маленьких кофеен, которые встречаются на каждом шагу. Складывается впечатление, что шведы постоянно заливают в себя этот допинг, чтобы взбодрить свой нордический темперамент. Все здесь по контрасту с цветом предлагаемого напитка — беленькое, рафинадное, оттененное шоколадными прожилками. И маленькие столики, и узкий белый камин, украшенный лепными узорами, и в пару ему диковинный кассовый аппарат, громоздкий, явно старинный, словно прихваченный морозом…

— Здесь запрещено курить, — предупреждает Леннарт, озираясь, и ведет меня к угловому столику, откуда хорошо просматривается улица.

— Как можно тут курить?! — прорвалось искреннее. — Я, кстати, вообще редко курю. Только когда мне плохо…

Я завуалировано даю ему понять, что сейчас мне хорошо, и ресницы Леннарта снова смущенно трепещут, заставляя меня улыбаться. Всему, что меня окружает: нарочито кукольной обстановке этого кафе, где трудно избавиться от ощущения, что попал в сказку, запаху кофе, от которого кровь уже побежала быстрее, этому милому шведскому поэту, похожему на подросшего героя Линдгрен… В ее книгах жили такие мальчики, как Леннарт — тихие и мечтательные, верящие в сказки и грезящие настоящей дружбой. Наверное, после того как мы выберемся из постели (а ее не избежать, понимаю я, да и не хочется!), нам удастся стать друзьями. По крайней мере, у Линдгрен такие мальчики, как он, всегда находили общий язык с такими девочками, как я.

— Вы любите крепкий кофе? — не подозревая, как далеко я зашла в своих помыслах, интересуется Леннарт. — У нас не принято пить очень крепкий. Я знаю, что туристы из других стран обычно заказывают «экспрессо». Покрепче.

Я так и делаю, и он следом за мной, чтобы не показаться слабаком. Так вот тщеславие и заводит мужчин в ту пучину, откуда любая женщина легко выберется. Мне бы предостеречь его, но я думаю, что будет даже забавно понаблюдать, как этот стареющий ребенок силится доказать свою мужскую состоятельность. Крепкий кофе — это лишь начало…

Не понимающий степени моего коварства Леннарт улыбается, но в голубых кругляшках его глаз я различаю мелкое дрожание растерянности, будто зрачок пульсирует. Этого, конечно, не может быть, но я невольно цепче всматриваюсь в его глаза, и Леннарт вдруг краснеет.

— Что такое? — спрашивает он, снимает очки и проверяет на свет прозрачность линз.

Они безупречны, никаких отпечатков пальцев, ни одной прилипшей соринки. Швед! Я думаю об этом с некоторым презрением, как обо всем чужеродном, не свойственном в массе своей русским, хотя сама не отличаюсь неряшливостью. Квартиру свою просто вылизываю, хотя сорить в ней некому.

Вид у моего переводчика такой растерянный, что я спешу его успокоить:

— Все хорошо, Леннарт! Я просто пыталась разглядеть в ваших глазах непокой вашего же моря.

— А! — кажется, он нисколько не удивлен. Цепляет очки и смотрит на меня уже уверенней. — В детстве я мечтал стать моряком. Как это? Отважным. Да. Но я все время болел и болел… Мне приходилось только читать о море. Меня не приняли бы учиться. Потом сам начал сочинять стихи.

— Надеюсь, сейчас вы пишете не только о море?

Это заставляет его наконец рассмеяться. Смех у него негромкий и точно вопросительный, как будто он одновременно спрашивает разрешения на то, чтобы выпустить его в мир. Стоит поразмыслить над тем, что в этом сквозит — закомплексованность или тактичность? И есть ли в этих проявлениях принципиальная разница…

Он отвечает уже после того, как нам приносят по чашечке кофе, и я с наслаждением отпиваю горячего лекарства для моей головы, которая просто раскалывается с утра. Обычно я ползу на кухню сразу, как просыпаюсь, но сегодня все сложилось по-другому, поэтому головная боль уже спрессовалась чугунной болванкой, и я начинаю подумывать, что понадобиться не одна чашка кофе, чтобы ее растворить.


Помнишь, как мы пили с тобой кофе в парижском кафе? Мы сбежали в этот город от твоей семьи, от моей независимости, запрещавшей оставлять тебя на ночь, от всего, что существовало вне любви… В Париж печальных мелодий и целой плеяды любимых писателей, импрессионистов и Эдуарда Кортеса. Нам необходимо было увидеть прочитанное и услышанное, вдохнуть воздуха его бульваров, его реки…

Иногда мы, уже ошалевшие от любви и прогулок, сидели вечером в маленьком кафе, пошел дождь, и на столиках зажглись теплые лампы, то увидели, как по темным стеклам заскользили тени, узкие, длинные, нарисованные курсивом — наискосок. Тогда ты сказал, что только теперь понял, почему Париж называют городом теней.

В тот вечер мы еще не знали, что через три месяца ты присоединишься к этому призрачному сонму.


Кофе кажется мне вкусным до невозможности, я даже постанываю, отпивая. Но растягивать удовольствие — выше моих сил, я выпиваю его почти залпом, больше наслаждаясь тем, как проясняется в голове.

Между тем Леннарт признается:

— Теперь я совсем не пишу о море.

— Почему? — вырывается у меня.

И хотя я сразу же без его подсказки понимаю, что юношеские мечты, все до одной несбывшиеся, остались в прошлом, и той с трудом сдерживаемой страсти, которой дышала любимая стихия, он так и не нашел в жизни, я все же выслушиваю его путаные рассуждения о том, почему от первой любви пришлось отказаться. То, чем ты не смог жить, часто пытаешься изобразить смешным, лишь бы не оплакивать постоянно. В этом чувствуется привкус предательства, однако в этом же и спасение — от депрессии, от образовавшейся пустоты.

Но Леннарт вовсе не высмеивает свое детство, он смотрит на меня так серьезно, что мне становится жалко его до слез — такого невероятно настоящего, такого преданного самому главному в себе. И опять замираю от холодка, окольцевавшего сердце: а вдруг это было бы не так уж и страшно — иметь вот такого сына, которого любила бы до безумия, и гордилась бы до одури, и боялась бы за него до маниакальной дрожи?

— Сколько вам лет, Леннарт? — спрашиваю некстати.

Но он не выказывает особого удивления, только переспрашивает:

— Мне? Сорок три.

Он старше меня. Он никак не годится мне в сыновья. Почему же мне так больно за него, за все несостоявшееся в его жизни, за все, в чем он еще обманется? И зачем мне это, ведь годами твердила себе, что главное, в чем нуждаюсь, это полная свобода. Эмоциональная независимость. Если кто-то заставит меня страдать или волноваться за него, тем самым он отнимет у меня вольность моей души, в которую впускаю лишь тех, кого сама же и выдумываю. Меня не хватит на всех — выдуманных и настоящих. Невозможно вынести столько любви…

— Почему вы спрашиваете?

— Это долго объяснять, — не слишком вежливо отговариваюсь я.

И впрямь, слишком длинную цепь нужно было бы вытянуть, чтобы добраться до сути моего интереса. Но Леннарт поражает меня, догадываясь:

— Я кажусь вам мальчишкой?

Приходится признаться:

— Немного. Но это как раз неплохо! Я не люблю таких, знаете, взрослых-взрослых…


В тебе это мальчишество прорывалось, даже когда ты стал совсем седым. Ты мог вдруг показать язык, и расхохотаться над тонкой шуткой. Мог сделать из листа с неудавшимся куском текста самолетик и запустить его через всю комнату. И веселился, если тот утыкался носом мне в макушку… Ты мог во время прогулки легонько пнуть меня снизу по подошве, отчего моя нога подскакивала, и делал удивленное лицо: «А в чем дело? Я ни при чем!»

И все это не вступало в противоречие с тем, что ты всегда оставался для меня Учителем. Просто твое влияние на меня проявлялось не в длинных и скучных лекциях-нотациях, а в мимолетных замечаниях, даже, скорее, вопросах, чтобы меня саму навести на мысль о допущенной ошибке. Я могла не согласиться с тобой, поспорить, и в этом случае ты не позволял себе давить на меня. Потому что тоже считал свободу единственно допустимым для писателя состоянием. Той почвой, на которой только и может прорасти что-то доброе, ценное, живое… Такое, как ты.


— Я был младшим ребенком в семье, — делится со мной Леннарт. — Ко мне до сих пор относятся, как к малышу.

— А у вас есть свой Карлсон?

— Карлсон? — он тихонько смеется. — Вы имеете в виду того, у которого на спине этот…

— Пропеллер.

— Нет. Этого нет. Но у меня есть щенок. Теперь уже пес, конечно.

— Но у вас был свой Карлсон? — допытываюсь я.

Леннарт, наконец, понимает:

— Выдуманный друг? Да, был.

Я даже начинаю ерзать на стуле от нетерпения:

— Ну же, Леннарт! Рассказывайте!

Его щеки начинают краснеть, будто я пытаюсь через замочную скважину подсмотреть в его детскую.

— Ну, я не разговаривал с ней постоянно…

— Так это была девочка?

— Девочка. Я называл ее Моной.

— Это как-то было связано с Джокондой?

Кажется, такое не приходило ему в голову:

— С Джокондой? Нет! Это просто девочка.

Я продолжаю вытягивать нить его воспоминаний:

— Но вы ее видели?

Леннарт чуть сдвигает брови, разглядывая свои длинные, худые пальцы:

— Когда я ложился спать, то придумывал истории про Мону. Она была такая… бойкая, живая. Смелая. И никогда не болела. И собиралась стать юнгой.

— Ясно, — откинувшись на спинку стула, я улыбаюсь, ведь он рассказывает почти про меня. — Здорово… Вы что-нибудь написали про Мону, когда стали взрослым?

Леннарт виновато поджимает губы:

— Нет.

— Почему?

— Думаете, надо было? Детство остается в детстве, разве не так?

— Не всегда, — я отказываюсь от мысли о второй чашке кофе, потому что мы рискуем опоздать на праздник. — Очень часто детство не дает нам свободно вздохнуть до конца жизни…

Подавшись ко мне, он заглядывает в глаза:

— У вас было такое детство?

Я улыбаюсь ему и доверяю свой самый страшный секрет:

— У меня вообще не было детства. Я пытаюсь подарить его себе сейчас.

* * *

Он понял мои слова как призыв о помощи. И после праздника в городском парке, где я читала по-русски, а Леннарт пытался переводить, и все это выглядело откровенно глуповато, он потащил меня на Музейный остров, на улицу Далагатан, где чуть ли не целую жизнь провела Астрид Линдгрен. И я смирилась с тем, что она еще долго будет рядом со мной и внутри меня, не такая, какой застыла в бронзовой скульптуре возле музея — трогательная старушка с аккуратными буклями и в шляпке, а почти девчонка, осмелившаяся родить сына, не вступив в брак. Кстати, она отдала своего Ларса на воспитание, когда осталась без гроша… Чем не childfree?!

Упрек несправедлив, сама это понимаю, ведь Астрид забрала своего мальчика, как только вышла замуж, а потом родила и дочь, которая и придумала девочку по имени Пеппи Длинныйчулок. В бреду пневмонии увиделась?

Возле музея нас едва не сбивают с ног толстые шведские школьники. Самый маленький из них отталкивает меня, вместо того чтобы обогнуть, и на бегу получает от меня по заднице. Подпрыгнув, мальчишка оборачивается ко мне и возмущенно лопочет, но Леннарт успокаивающе говорит ему что-то, и тот, ворча, катится дальше.

— У нас не принято бить детей, — говорит мой переводчик. — Я знаю, что в России все по-другому. Но у нас так не делают.