Тот класс, который сегодня пригнали на прогон, чтобы проверить реакцию детей, кажется мне стаей, только что спустившейся с деревьев. Перед началом они орут так, что у меня начинает звенеть в ушах. Они носятся в проходах, опершись о спинки кресел, взбрыкивают ногами, что-то отнимают друг у друга, устраивая возню прямо на зрительских местах, толкая взрослых. Мне в голову прилетает чья-то вязаная шапка, которую я инстинктивно отбрасываю в проход. Прибежавший за ней мальчишка зло скалится, уверенный в своей безнаказанности:

— Дура!

Мне хочется поймать его за шиворот и так врезать коленом, хоть сзади, хоть спереди, как получится, чтобы этот шакаленок взвыл на весь зал. Но рядом со мной актеры и режиссер, и худрук, и завлит… В очередной раз пасую перед детским хамством, боясь показаться окружающим недобитой эссесовкой («Это же просто ребенок!»), и маленький уродец остается, в чем и был уверен, ненаказанным.

Моя Рони, конечно, тоже не подарок, не говоря уж о другой, более знаменитой героине Линдгрен, но в сравнении с этими неуправляемыми животными, заполнившими зал, и Пеппи показалась бы даром судьбы.

Стараюсь не смотреть налево, где усадили школьников, и кляну ту мудрую голову, которая додумалась испоганить просмотр присутствием таких зрителей. Я ведь специально решила не ходить на премьеру, чтобы с ними не встречаться. Но, как видно, от судьбы не уйдешь…

Краем глаза вдруг замечаю какое-то несоответствие: звенышко выпало из общей цепи. Это маленькая девочка с остреньким, похожим на крошечный клювик носом и рыжеватым пушком волос, склонив голову на подставленную ладошку, сидит возле прохода, не обращая внимания на гвалт вокруг, но ее отрешенность выдает не скуку, а предвкушение. Она уже погружается в атмосферу, которой еще нет, сама себе выдумывает ее и наслаждается ею. Тихая фантазерка, какой была когда-то я сама.

Мне хочется увидеть ее глаза, хоть на миг соприкоснуться взглядами, проникнуть в то, чего не замечают не то что эти шимпанзе вокруг, но, боюсь, даже ее родители. Как не замечали мои ничего выделявшего меня из общей массы. Тем более из троих собственных детей. Ребенок как ребенок. Хорошо училась, и слава богу!

Я смотрю на непохожую на других девочку, которая опустила руку, открыв мне нежный полуовал лица, светлого, как лунное пятнышко, и жду, что она заметит мой взгляд, но ее утянуло уже слишком глубоко. Мне-то известно, что оттуда нелегко выскочить пробкой. Даже постепенно всплыть и то не сразу получается: пробиваешься сквозь гущу собственного воображения с дикими, плоскими (как потом представляется) глазами, в которых нет мысли — все отданы ноутбуку, застыли черными иероглифами, в этот момент нечитаемыми. Поэтому телефон отключаю, когда работаю, но иногда кого-нибудь вроде Власа черт все же приносит.

Хотя его вроде бы уже удалось отучить от внезапных сюрпризов. Однажды ворвался без звонка, и попал в анекдотическую ситуацию: он, еще он и она. До сих пор не здороваются, хотя служат в одном театре… Влас — неглупый парень, наверное, догадался, что дверь я не просто забыла запереть, все действие маленького фарса было построено заранее, на то я и драматург. И несколько вариантов — почему? Наверняка он мысленно каждый из них проиграл во всех деталях.

…На сцене появляются актеры, теперь мне уже точно не привлечь внимания девочки. Вот во все горло поет, рожая, Лувис — так оно вроде и легче, да и младенец веселым родится. У Аллочки, которая играет юную мать Рони, своих детей нет, хотя уже тридцатник и замужем. Ее муж, художник Боря Синицын, сделавший декорации, сидит позади меня, и я шепчу, переклонившись:

— А когда твоя Аллочка взаправду так запоет?

— Да бог с тобой! — пугается он. — Зачем нам это счастье?

— Она не хочет детей?

— Она-то как раз хочет! Дурочка… Но а мне-то зачем, чтоб у нее грудь обвисла, как уши спаниеля? Растяжки по всему пузу будут, вены повылезут. Красавица станет еще та…

Теперь я пытаюсь поймать его взгляд:

— Борь, а ты вообще любишь ее?

Хмыкнув, Борис указывает подбородком на сцену:

— А ты посмотри на нее… Ну, без этого накладного пуза, конечно. Как можно не любить такое тело?

Больше мне не о чем его спрашивать, он все сказал. И вдруг до слез становится жаль Аллочку, которая до этой минуты никаких добрых чувств во мне не вызывала. За ее спиной уже маячат тени проклятых красотой женщин — и литературных, и живых. Природа не жалеет себя, делится с ними ивовой гибкостью и росяной свежестью, цветочным духом приоткрытых губ, стремительностью птичьего полета в движениях и жемчужным перламутром колен. А потом отбирает все это, не щадя, не торгуясь, ни крохи не оставляет, и женщины предстают свету, будто с ошпаренной кожей — ведь совсем не таким отражение было вчера! Пока длилась ночь любви, в зеркало заглянуть было некогда, а рассвет, неизбежный, холодный, насмешливо розовеющий юностью, высветил уже другое тело, незнакомое, путающее. Кто подменил его, пока была ослеплена любовью?!

Я рассматриваю актрис — и тех, кто занят в спектакле, и тех, что сидят в зале. Странно, что пришли посмотреть… Обычно, когда для актера в пьесе нет роли, он выступает против постановки с пеной у рта. Режиссер не хочет ее ставить, если нет работы для его жены. И прочее, прочее… Вокруг меня красивые, длинноногие женщины, к сообществу коих я, маленькая, с неправильными чертами лица, никогда не принадлежала. Или нет никакого тайного ордена, только известный по анекдотам серпентарий? Потому и держусь особняком, не хочу быть искусанной ядовитыми гадами.

Элька — единственная, кого я подпускаю близко. Не потому, что она некрасива… Она тоже никогда не прикидывается. Не стремится показаться глубже и умнее, чем есть на самом деле. Знает, что пустышка с пятисантиметровыми ногтями и прооперированной грудью (еще в детстве все задатки были такой стать, даже читать ее не приучила — не далась!), но не считает нужным это скрывать. По крайней мере от меня.

Здесь другое дело — царство лицедейства. И Влас Малыгин меня раз за разом очаровывает тем, что живет, играя, чего мне не дано. И не хочу. Его воздух пропитан фальшью, волшебной пылью кулис, но кто сказал, что он хуже горного кислорода? Многие артисты живут долго, думаю, потому, что не в силах прервать этой чудной игры, называемой жизнью. Для них ее ипостаси — и выдуманная, и реальная — сплелись настолько, что получился канат покрепче корабельного и держит наплаву. Сама тем же надеюсь удержаться, ведь в моем случае все глубже: я не просто играю в двух реальностях, я в них живу.

Подумав о долгожительстве актеров, перемещаюсь вправо — поближе к старой актрисе Славской, которую называют живой легендой этого театра. В кино Зинаида Александровна почти не снималась, ее имя ни о чем не говорит тем, кто живет за МКАД. Но внутри этого храма о ней говорят с трепетом — десятилетиями главные роли, все лучшие женские образы, какие только можно припомнить, Славская переиграла. Сейчас, конечно, больше матери да комические старухи, но Зинаида Александровна ничем не брезгует, куда ей без воздуха сцены? Сама говорит: «Меня вынесут из театра только вперед ногами». Один раз даже место на сцене мне показала, где будет стоять ее гроб, который ей уже видится. Но когда наблюдаешь, как она, восьмидесятилетняя, бежит в театр на каблучках, в неизменной кокетливой шляпке и какой-нибудь пелерине, которых у нее с десяток, не верится, что такой источник жизни когда-либо может иссякнуть.

Славская смотрит на сцену, как та девочка слева — глазами поглощает и отдает актерам внутреннюю энергию. Никакой разрушительной старческой ревности к молодым артистам, никакого даже внутреннего брюзжания. Седые волосы волнами по моде двадцатых годов, подчеркнуто прямая спина и сияющий взгляд. Обожаю эту женщину!

— Осанка — это характер, — говорит она. — Так меня еще моя бабушка учила. А она была выпускницей Смольного…

Директор театра, представляя труппу где-нибудь на гастролях, обязательно подчеркивает их интеллигентность и особо упоминает, что среди актрис есть дворянка по происхождению. Больше это тешит, конечно, его самолюбие, но, думаю, Зинаиде Александровне тоже приятно. Хотя, когда она впервые вышла на сцену, вряд ли ей хотелось, чтобы ее корни показались из-под слоя семейной тайны.

Рискуя оторвать Славскую от поглощения действа, когда на сцене разбойники, среди которых и весь нараспашку Малыгин, начинают песней славить рождение будущей атаманши Рони, шепчу:

— Зинаида Александровна, а почему вы не снимались в кино? Не поверю, что не приглашали!

Удивления не выказывает, хотя, бывает, так посмотрит, чуть откинувшись назад, что мгновенно понимаешь всю нелепость вопроса. Но этот, даже не зная истока моего интереса, вызванного назойливым интервьюером, Зинаида Александровна воспринимает как должное.

— Приглашали, — она делает бровями движение: «Еще бы не пригласили!». — Но ты же знаешь, у меня трое детей, я не могла пропадать на съемках.

На душе становится спокойней: Славская, сама того не подозревая, подтверждает мою гипотезу о несовместимости полной реализации таланта с материнством.

— Неужели вы не могли взять няню?

Они с покойным мужем оба рано стали «народными», безденежья не знали.

— И оставить моих малышей с чужой теткой?! Да бог с тобой! Я с ума сошла бы от ревности… А вдруг они привязались бы к ней больше, чем ко мне? Да что ты! Страх-то какой… Если собираешься спихнуть своих детей мамкам-нянькам, лучше их и вовсе не рожать.

— Вот и я о том же…

— Да, тебе этого не стоит делать.

Я чувствую себя уязвленной: человек, которого ценю настолько, что не могу просто послать подальше, в глаза называет меня неполноценной. И хотя сама себе говорила то же самое тысячу раз, когда это произносит другой, звучит совсем иначе.

— Почему? — само вырвалось, хотя и знаю ответ.

Улыбка у нее просто ангельская, хотя и кокетливая до сих пор. Представляю, как она действовала лет шестьдесят назад! Боже, какой гигантский срок… Столько и не проживешь.

— В твоей жизни и душе ребенку нет места. Я ведь заметила, как ты сейчас смотрела на этих школьников…

Я пытаюсь перевести стрелку:

— Но вы никогда не жалели о том, что не сделали карьеры в кино?

Ее узкое плечо слегка приподнимается:

— Да нет как-то… Я же безумно любила своих детей! И люблю. Сейчас уже внуков пять штук. Такие бесенята — с ума сойти!

— И никогда…

— Был момент, когда они все трое перестали для меня существовать. Как, впрочем, и театр, — ее взгляд вскользь оценивает, можно ли быть со мной откровенной настолько. — Но об этом не так — не на ходу. Может, как-нибудь потом… Но я тебе одно скажу: никогда не жалела о том, что попыталась ухватить двух зайцев. Мои дети стоят «Оскара»… Никто не любил меня так… бескорыстно. Можно прожить и не познать такой любви. И потом знаешь… Женщине ведь полезно рожать. Не двадцать раз подряд, конечно! Но я так преображалась после каждых родов, так молодела, это даже мои завистницы признавали. Раз в пять лет, как по заказу. Никакая пластическая операция не сравнится. И кожа сияла, и глаза, и грудь появилась, а в юности тоже была воробушком, вроде тебя.

Она откровенно смотрит на то место, где у меня подразумевается грудь:

— Тебе роды тоже пошли бы на пользу…

На мое счастье песня заканчивается, и Зинаида Александровна устремляет полный любопытства взгляд на сцену. Я потихоньку отползаю на то кресло, рядом с которым призывно краснеет моя сумка. Купила себе в Италии самую яркую, чтобы резать на ходу осеннюю московскую серость.

Последние слова старой актрисы тянутся за мной: и кожа, и глаза, и грудь… От своей женской сущности никуда не деться, будь хоть трижды писателем, стареть не хочется, а нравиться как раз хочется. Хоть про таких, как я, и говорят в народе: «Маленькая собачка до старости — щенок», ан нет! Уже заметно, что не щенок. Татьяна Васильева после всех «пластик» сделала вывод, что глаза все равно выдают возраст, взгляд меняется… Действительно ли он начинает сиять от переизбытка гормонов во время беременности?

И начинает свербеть шальная мысль: «А что если попробовать?». И раньше что-то встречалось в Интернете про омолаживающие роды и, видимо, откладывалось, накапливалось почти прозрачными слоями, потому что сейчас вдруг так и заныло: «Да, да, это оно самое! Это мне и нужно!» Дело не в том, что Влас немного моложе, черт с ним с Власом, но мне самой так не хочется упускать в себе то, что еще можно удержать.

Это кипение крови, которое ощущаешь уже в шесть утра, — подбрасывает с постели, хотя никому ничего не должна, могу валяться в постели хоть до обеда. Но нет! Работать, работать! Слишком глубоко засел во мне Чехов… Только ради него в десятом классе встречалась с мальчиком, у которого было полное собрание сочинений, девственное, никем не читанное. И мать уговорила брата Антоном назвать, словно предугадывала, что сына не будет, это последний новорожденный мальчик в моей жизни. Теперь имя брата кажется оскорблением памяти Антона Павловича… Недостоин он его. Ничем не заслужил.