— А вам известны сказки и легенды наших гор? — холодно спросил Эгберт.

— Да, я узнала их благодаря Майе; она познакомила меня с фольклором своей родины, и я, право, подозреваю, что малютка очень серьезно относится к нему. Майя — еще совершенный ребенок, — прибавила она рассудительным тоном взрослого человека.

Действительно, эту стройную молодую девушку, стоявшую перед Эгбертом, прислонившись к каменной глыбе, в плотно прилегающей серебристо-серой амазонке и серой шляпе с перьями, никто не мог упрекнуть в том, что она до сих пор была еще ребенком; даже здесь она оставалась знатной светской дамой, ради развлечения приехавшей посмотреть, как трудятся люди. Но Цецилия была обворожительно прекрасна в своей вызывающей, самоуверенной позе; не сомневаясь в победе, сияя красотой, она стояла перед единственным человеком, который не поддавался ее чарам, до сих пор никогда не изменявшим ей.

Может быть, именно эта нечувствительность молодого инженера и подзадоривала избалованную девушку, и она продолжала веселым тоном:

— При виде фантастической картины, в центре которой были вы, я невольно вспомнила старинную легенду о разрыв-траве, чудодейственном жезле горного духа; перед ее силой сами собой открываются все запоры и раздвигаются скалы, обнажая спрятанные в земле сокровища; они блестят в темной глубине и манят к себе избранника, которому предстоит вынести их на свет Божий.


«В глубокую, темную ночь

Берет он ларец золотой.

Алмазы, жемчуг, серебро —

Все взял удалец молодой»…


Не правда ли, я внимательно отнеслась к урокам Майи?

Произнося слова старинной песни о всемогущей разрыв-траве, Цецилия устремила свои улыбающиеся глаза на Эгберта, но лицо инженера оставалось совершенно неподвижным; оно было чуточку бледнее обычного, однако голос звучал ровно и спокойно.

— Наше время уже не нуждается в волшебных средствах, — произнес он, — оно нашло новую разрыв-траву, которая также разрушает скалы и позволяет заглянуть в недра земли? Вы видите…

— Да, я вижу обнаженные каменные глыбы и груды мелких осколков, но где же сокровища? Они продолжают скрываться в недрах земли.

— В недрах земли пусто и мертво; там нет больше сокровищ.

— А, может быть, просто забыто волшебное слово, без которого разрыв-трава бессильна, — весело ответила Цецилия, делая вид, что не замечает неприятного выражения лица Рунека. — Как вы думаете?

— Я думаю, что мир волшебства и сказок остался далеко позади нас. Мы больше не понимаем его, вернее — не хотим понимать.

Было что-то почти грозное в этих словах, по-видимому, не лишенных смысла. Цецилия прикусила губу; выражение лучезарной любезности на ее лице моментально исчезло, и глаза сердито сверкнули, но в следующую секунду она уже звонко рассмеялась.

— О, как сердито! Бедненькие гномы и карлики в вашем лице приобрели себе злейшего врага! Послушай-ка, Эрих, как твой друг громит весь сказочный мир.

— Да, о подобных вещах с Эгбертом лучше не говорить, — сказал подошедший к ним Эрих. — Поэзия не подлежит измерению и вычислению, а потому, по его мнению, является крайне бесполезным занятием. Я до сих пор не могу забыть, как он принял известие о моей помолвке, — положительно с состраданием! А когда я рассердился и упрекнул его в том, что он не знает любви и не хочет ее знать, я услышал в ответ ледяное «нет»!

Цецилия взглянула своими большими темными глазами на Эгберта, и в них опять блеснула демоническая искорка.

— Вы говорите серьезно, господин Рунек? — улыбаясь спросила она.

Эгберт побледнел, но твердо выдержал ее взгляд и холодно ответил:

— Да!

— Видишь? — воскликнул Эрих. — Он тверд, как эта скала.

— Допустим, что это так, но ведь и скалы иногда вынуждены уступать, как, например, эта, — промолвила Цецилия. — Берегитесь, господин Рунек! Вы насмеялись над таинственной силой природы и отрицаете ее существование, она отомстит за себя.

Вместо шутки от этих слов веяло насмешкой. Эгберт ничего не ответил, а Эрих с удивлением переводил взгляд то на него, то на Цецилию.

— О чем вы говорите? — спросил он.

— О разрыв-траве, заставляющей скалы рассыпаться, а землю — расступаться над зарытыми в ней кладами. Однако, мне кажется, мы могли бы уже отправляться в обратный путь, если ты не возражаешь.

Эрих согласился и обернулся к Эгберту:

— Я вижу, вы собираетесь продолжать взрывные работы, но ты, конечно, подождешь, пока мы уедем подальше; наши лошади были очень испуганы взрывом, грум едва удержал их.

На губах Цецилии опять появилась презрительная» улыбка; она прекрасно видела, как ее жених вздрогнул от глухого звука взорванной мины и подозвал грума поближе к себе; и ее лошадь сильно испугалась, но она сама сдержала ее. Тем не менее она подавила готовое сорваться с ее губ замечание и, направляясь в сопровождении Эриха и Эгберта к месту, где стояли лошади, сказала:

— Примите нашу благодарность за любезный прием и объяснение! Конечно, вы будете очень рады поскорее отделаться от мешающих вам гостей.

— О, напротив! Эрих здесь хозяин, следовательно, об этом не может быть и речи.

— И все-таки вы были буквально ошеломлены, когда заметили нас при входе в долину.

— Я? О, нет! Ваше зрение обмануло вас; увидев вас так близко, я просто испугался, ведь никогда невозможно предвидеть, что случится.

Цецилия нетерпеливо ударила хлыстом по складкам своей амазонки. Неужели эту «скалу» ничем не проймешь?

Они дошли до выхода из долины; Цецилия и Эрих сели на лошадей, баронесса слегка поклонилась и быстро ударила хлыстом свою красивую рыжую лошадь; горячее животное встало на дыбы и тотчас сорвалось с места в галоп, так что другие едва поспевали. Минут пять всадники еще виднелись на лесной дороге, ведущей в Радефельд, а затем скрылись за лесом.

Эгберт стоял неподвижно и горящими глазами смотрел на дорогу; его губы были плотно сжаты, а на лице застыло странное выражение, как от острой боли или гнева. Наконец он повернулся и пошел назад. Вдруг он заметил у своих ног что-то белое и воздушное, подобное комку снега. Он остановился как вкопанный, потом медленно наклонился и поднял тонкий носовой платок; исходящий от него нежный, сладкий аромат одурманил Эгберта. Его пальцы невольно все крепче и крепче сжимали нежную ткань.

— Господин инженер! — раздался голос сзади него.

Рунек вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял старый Мертенс.

— Рабочие спрашивают, можно ли начинать, все готово.

— Конечно, я сейчас приду. Мертенс, вы пойдете сегодня вечером в Оденсберг?

— Да, я хочу провести воскресенье вместе с детьми.

— Так вот, возьмите… — Рунек запнулся; старик с удивлением глядел на него, инженер как будто задыхался. Впрочем, это продолжалось не больше нескольких секунд, а затем он произнес совершенно не своим, каким-то грубым голосом: — Возьмите этот платок и отнесите в господский дом, его потеряла баронесса Вильденроде.

Мертенс взял платок и сунул в карман, а Эгберт вернулся к рабочим, ждавшим его прихода. Он подал знак, и «разрыв-трава» новейшего времени исполнила свое дело: утес глухо треснул, покачнулся и, раздробленный, обрушился к ногам Рунека, увлекая за собой деревья и кустарники.

8

— Как я уже имел честь докладывать вам, нервы — просто прескверная привычка! С тех пор как дамы изобрели нервы, мы, врачи, стали несчастнейшими людьми на свете. Пусть нервы будут полезнейшим изобретением в глазах женатых людей, но такие закоренелые холостяки как я не чувствуют к ним ни малейшего уважения.

Такими словами доктор Гагенбах закончил свою пространную речь в комнате фрейлейн Фридберг. Леони, которая с виду действительно была бледна и нездорова, обратилась к нему за советом и на его вопрос в чем дело, объявила, что «ее нервы донельзя расстроены». Подобные заявления всегда выводили доктора из себя, и сегодня результатом была резкая выходка с его стороны.

Леони пожала плечами.

— Я думаю, доктор, вы единственный медик, отрицающий существование нервов. Наука…

— То, что наука называет нервами, я вполне признаю и уважаю — перебил ее Гагенбах, — того же, что подразумевают под этим словом дамы, не существует. Почему вы не обратитесь к городскому врачу, почтительно расшаркивающемуся перед каждым отдельным нервом своих больных, или к одному из моих юных оденсбергских коллег, относящихся к этому предмету еще с некоторой робостью? Раз вы обратились ко мне — шутки в сторону, это вам известно?

— Да, известно! — несколько раздраженно ответила пациентка. — Я жду ваших предписаний.

— Которых, разумеется, не станете выполнять? Но этим вы от меня не отделаетесь, я придерживаюсь строгой методики. Во-первых, воздух в вашей комнате никуда не годится — он слишком удушлив и тяжел; прежде всего мы откроем окно! — Гагенбах без дальнейших рассуждений распахнул окно. — Вчера вы выходили из дома?

— Нет, вчера был ветер и дождь.

— На этот случай существуют дождевики и зонтики. Берите пример со своей воспитанницы; посмотрите в парк, фрейлейн.

Майя превесело переносит ветер, а это крошечное существо Пук тоже борется с ветром весело и храбро, хотя его чуть не сдувает с земли.

— Майя молода; она счастливый ребенок, не знающий еще ничего, кроме смеха и солнечного света, — со вздохом сказала Леони. — Ей еще не известны горе и слезы, тяжелые и горькие удары судьбы, которые надрывают наши силы.

Она невольно посмотрела на письменный стол, на стене перед которым главное место занимала большая фотография в темной раме; должно быть, с этим портретом были связаны дорогие и горестные воспоминания, потому что он был окружен черным флером[5], а перед ним стояла вазочка с фиалками.

Проницательный доктор заметил этот взгляд. Он как бы случайно подошел к столу и, рассматривая портреты, сухо заметил:

— От ударов судьбы никто не застрахован, но их гораздо лучше переносить со здоровым юмором, чем со вздохами и слезами. А, портрет фрейлейн Майи! Очень похожа! А рядом ее брат, удивительно, до чего он не похож на отца! Кого изображает эта фотография? — и он указал на портрет, украшенный траурным флером.

Вопрос застал Леони врасплох; она вспыхнула и ответила нетвердым голосом:

— Одного… одного родственника.

— Может быть, вашего брата?

— Нет, кузена… очень дальнего родственника.

— Вот как? — протяжно произнес Гагенбах. Казалось, этот «дальний родственник» заинтересовал его; он весьма внимательно рассмотрел лицо бледного и худого молодого человека с гладко зачесанными волосами и мечтательно прикрытыми глазами, а потом равнодушно продолжал: — Это лицо как будто знакомо мне; должно быть, я видел его где-то.

— Вы ошибаетесь! Его давно нет в живых, много лет назад он похоронен в знойных песках африканской пустыни.

— Упокой, Господи, его душу! Как же он попал в Африку с ее знойными пустынями? Как исследователь?

— Нет, он умер мучеником за святое дело; он отправился с миссией, целью которой было обращение язычников в христианство, и не выдержал климата.

— Мог бы сделать что-нибудь поумней. Я считаю совершенно излишним обращать в христианство черных язычников далекой Африки, когда у нас под носом, в Германии, проживает множество белых язычников, которые знать не хотят христианства, хоть и крещены. Если бы ваш двоюродный брат спокойно сидел в своем приходе и проповедовал прихожанам слово Божие…

— Он был не богословом, а учителем, — рассерженно перебила его Леони.

— Все равно! В таком случае ему следовало внушать страх Божий нашим школьникам; в наше время у этих повес он имеется далеко не в достаточной мере.

Это мнение выводило Леони из себя, но случай избавил ее от необходимости отвечать, потому что в эту минуту послышался робкий стук в дверь и вслед за тем вошел Дагоберт. Не успел еще он выполнить свой церемонный поклон, как дядя крикнул ему:

— Сегодня не будет урока английского языка! Фрейлейн Фридберг только что объявила, что «ее нервы донельзя расстроены», а нервное расстройство и английская грамматика несовместимы.

Вероятно, молодой человек чувствовал большое влечение к изучению языков, потому что это известие совсем расстроило его. Леони решительно возразила:

— Прошу вас, останьтесь, милый Дагоберт! Наши уроки не должны страдать от этого. Я сейчас принесу книги.

Она встала и вышла в соседнюю комнату. Доктор с Досадой посмотрел ей вслед.

— Никогда еще у меня не было такой несговорчивой пациентки! Вечное олицетворение противоречия! Послушай, Дагоберт, ты, кажется, знаешь здесь многое; что это за человек там висит?

— Висит? Где? — с ужасом спросил Дагоберт.