— Как это, Анджей? — широко раскрыв глаза, удивилась она.

— Михал и так спит с Кристиной, — с легкостью отозвался ты. — Там есть свободная кровать.

— Прилично ли, чтобы мальчик спал с чужой женщиной? — спросила она, не решаясь тебя критиковать.

— Тетя, это же Кристина, — вмешался в разговор Михал. — Ведь это Кристина!

Пани Цехна закрыла рот и повернулась на сто восемьдесят градусов, а мы втроем стали подниматься наверх.

Когда Михал заснул, я пришла к тебе. И отважилась дотронуться до тебя. Жаждала этого. Хотела узнать каждую твою клеточку. Я любила твое тело.

— Не думаешь, что я для тебя слишком стар? — шутливо спросил ты. — Двенадцать лет разницы.

— Мужчина должен быть старше, — с уверенностью произнесла я.

— Поверю тебе на слово

Но они были последними — такие минуты. Моя судьба сказала «стоп».

— Нам нужно поговорить, — начал ты, а я вспомнила обещание, которое дала себе несколько дней назад.

Я должна была сообщить тебе «правду». Нет, не о моей «профессии» — этого бы ты не вынес. А о том, кто я в действительности, кем был мой отец. Но не успела открыть рот, как услышала твой голос:

— В двух словах я хотел бы рассказать о себе. Что предшествовало нашей встрече…

Твоя исповедь длилась полночи. Итак, сентябрь, Вильнюс, отель. Тот мужчина. Еврей. Потом Сибирь. Хорошо, что только это, а не Козельск, Осташков, третьего названия я не запомнила. Рассказал, что они были расстреляны русскими. Ты выбрался с генералом Андерсом. В мае сорок четвертого года тебя сбросили с самолета в Польшу. Был курьером. Потом восстание…

— Никогда их не любил, — сказал ты, — но теперь я их ненавижу. Когда выиграем войну, выкинем их отсюда… но похоже, что выиграют они… тогда конец…

— Ты считаешь, что все евреи плохие?

— Это мафия, хуже сицилийской. Они скрывают свое лицо, выдают себя за других. Нашелся ли бы хоть один поляк, который донес на своих в НКВД?

«Но немцам доносили на евреев», — подумала я про себя. И удивлялась, как можно так примитивно мыслить. Ведь ты был незаурядным человеком. У тебя такое хорошее лицо, такая профессия. Твоим призванием было спасать людей. Ну почему в одном-единственном случае это не подтвердилось? В моем случае… Я так хотела спасти наши отношения от фальши, от отчуждения, возникающего между нами. Я не могла перенести этого отчуждения. Неожиданно вспомнила, как Михал, который неизвестно где научился читать, произнес по словам «Т-р-а-у-г-у-т-т», а потом спросил:

— Что значит Траугутт, папочка?

— Это имя великого поляка, — ответил ты, — когда-нибудь мы с тобой поговорим о нем.

Я хотела говорить о нем сейчас.

— Во время январского восстания Траугутт обратился с воззванием «К братьям полякам иудейского вероисповедания», — начала я тихо.

— Братья поляки, — с презрением повторил ты. — Траугутт был романтиком, поэтому проиграл. Теперь жидокоммуна возьмет все.

Тогда я поняла, что твой антисемитизм, как неизлечимая болезнь, и мы должны научиться с ней жить. Я должна. К счастью, она не убивает тех, кто ею поражен.

Еще раз я продемонстрировала то, что было для меня небезопасным. Это произошло после твоей дискуссии о евреях с мужем пани Цехны. Доктор удивлялся, что они так покорно шли в газовые камеры.

— Они всегда будут лизать руку господину, — сказал ты. — После занятия русскими Вильнюса выслуживались перед НКВД, один перед другим. Сдавали скрывавшихся польских офицеров, принося как доказательство отпоротые от мундиров пуговицы с орлами. Это выглядело так же, как если бы они приносили отрубленные головы.

— Ну да-да, — соглашался с некоторой грустью доктор.

И тогда я пожертвовала листовкой, которая являлась для меня реликвией.

Я подобрала ее на улице, когда была еще «той».

Не знаю, зачем я это сделала. Спрятала листовку, а потом унесла с собой из гетто. Это было сумасшествием, потому что в случае обыска меня бы ничего не спасло. Листовка — это уже доказательство. И теперь она была доказательством против ваших слов. Твоих и доктора.

«Братья!

Призываем вас к сопротивлению. Не верьте в то, что вам говорят! Знайте, никто из ваших близких, вывезенных из Варшавы, не остался в живых! Все были сожжены в крематориях Требинки, Бельца, Майданека! Братья, не давайтесь покорно отправлять вас на смерть, сопротивляйтесь. Вы должны защищаться, хотя бы для того, чтобы, умереть с честью! Смерть палачам!

Еврейская организация сопротивления».

Когда все спали, я тихонько спустилась в столовую и положила листовку на стол. До утра не сомкнула глаз. Слышала, как встала пани Цехна, начала хлопотать на кухне. Как проснулся Михал, как он бегал по лестнице взад и вперед. Затем встали мы. Обычно я сама вносила тарелки в столовую, а сейчас подала их тебе и с улыбкой произнесла:

— Пусть хоть раз будет иначе.

Сначала наступила тишина, а потом я услышала твой холодный голос:

— Цехна!

Началось следствие. Прежде всего под подозрение попал Михал. Хотя все показывало на меня. Это я прислушивалась к вчерашней дискуссии о евреях, это я вручила тебе тарелки. Но ты не принимал это во внимание. Не думал, что я могу иметь с этим что-нибудь общее, поэтому вычеркнул меня из списка подозреваемых. Михал защищался со слезами на глазах, а я мысленно извинялась перед ним.

— В общем, не помню, — сказал он в конце обиженным голосом. — Не помню.

— Нужно это сжечь, — проговорила пани Цехна и с суеверным страхом взяла листовку в руки. Пройдя за ней в кухню, я видела, как она открыла дверцу плиты и засунула листовку в огонь. Пламя охватило бумажку, скрутило ее и мгновенно превратило в пепел. Пани Цехна закрыла дверцу, а я стояла с ощущением, что гетто сгорело во второй раз.

Итак, Анджей, мы не можем с тобой говорить об этом, но мы должны с этим жить. Потому что у нас нет выхода. Ты для меня стал как воздух, быть может, отравленный воздух. Но я согласна. Я могу и готова за тебя умереть. Зачем мне другая жизнь?

Письмо третье

Март 51 г.

Сегодня утром умерла Марыся, твоя жена. Она тоже не могла говорить, как тогда твоя мама. Только смотрела на меня. Мне казалось, Марыся хочет, чтобы я взяла ее за руку. Однако сразу же вырвала свою бледную, худую ладонь из моей. Может, в это последнее мгновение обида взяла верх… Но ведь мы были уже не чужие, кроме того, любили одного мужчину и одного ребенка. Это должно было нас сблизить. В редкие минуты мы действительно оказывались близки. Теперь она лежит в соседней комнате на кровати, такая еще совсем домашняя, словно просто уснула. Только завтра привезут гроб.

Я не могла спать. От моего последнего письма к тебе прошло почти семь лет. Не знаю, как точно посчитать: тогда был декабрь сорок четвертого года, теперь март пятьдесят первого. Столько всего за это время произошло. Недавно мне исполнилось двадцать семь лет, но это был печальный День рождения. Марыся очень мучилась, мы оба неотступно находились рядом и, по правде говоря, не помнили об этой дате. Только вечером, когда мы уже лежали в постели, ты сказал:

— Боже мой, ведь сегодня День твоего рождения!

В общем-то это был День рождения Кристины Хелинской. Я родилась в другой день и на год позже, значит, в твоих глазах была на год старше. Хорошо, что только на год… Я и ты. Постоянное откровение. Существование вместе. У нас были трудные минуты, нередко драматические, но никогда мы не переставали любить друг друга. Разве это не повод считать свою жизнь удавшейся? Тот, кто знал некоторые факты, мог бы суеверно постучать по лбу. Однако на весах чувств, этих наиболее точных весах мира, всегда существует идеальное равновесие. После семи лет, кажется семи, хочу тебе рассказать о нас.

В деревянном доме с верандой мы провели еще почти полгода, приютившись втроем наверху. Слово «ютиться» означает жить тесно, почти друг на друге. Но для меня это было прекрасно, вы находились так близко, стоило лишь протянуть руку. Мне абсолютно не мешало, что рядом спящий Михал. А ты нервничал, считая, что мальчик может неожиданно проснуться. Но я чувствовала его сон, знала, когда нужно быть осторожными. Быть осторожным с ребенком… Ты недавно спросил меня, хочу ли я иметь своего ребенка.

— Ты имеешь на это право, Кристина, — произнес ты.

Я не могла себе этого позволить, потому что жизнь наша проходила в обмане, значит, ребенок был бы дитем обмана. Я не хотела этого. Но имелась и другая причина. Я боялась, что тогда стала бы меньше любить Михала и он бы много потерял. Как тебе все объяснить?

— Сейчас мы не можем себе этого позволить, — возразила я, — пока Марыся так больна. Вот когда она поправится…

Но было ясно, что она не поправится никогда. Когда мы жили в деревянном доме, я услышала, как-то спускаясь по лестнице, обрывки твоего разговора с пани Цехной.

— Вы живете, как муж с женой, — говорила она. — А что будет, когда вернется Марыся?

Я с напряжением ждала.

— Когда ты хочешь, чтобы я привез этот овес? — ответил ты вопросом на вопрос и словно положил мне руку на сердце.

«Когда ты хочешь, чтобы я привез этот овес», — звучало как самое прекрасное признание в любви. Ни перед кем ты не хотел объясняться. Может, только перед Марысей… Эта роль выпала мне. Я должна была ей рассказать, кто я и что делаю в ее доме. К счастью, не пришлось объясняться относительно одежды — к тому времени у меня была своя.

В течение этого полугода ты часто куда-то уезжал. А когда был дома, постоянно приходили разные люди. Хотя ты не посвящал меня в свои дела, я знала, что состоишь в подпольной организации. И не могла ни вмешаться, ни даже признаться, что открыла правду. По радио стали появляться сообщения о борьбе с контрреволюцией, о бандитах из подполья. Я боялась. Каждая наша ночь была как подарок. Я дотрагивалась до тебя с волнением и благодарностью, что ты есть. Твоя необыкновенная мужская красота приводила меня в постоянное восхищение. Если бы могла, то все время смотрела бы на тебя. Все время, не отрываясь. Одновременно я поражалась моим чувствам. Для меня существовало нечто такое, подобное феномену жизни, феномену музыки и феномену любви. А значит, и ты становился чем-то особенным, необыкновенным, так как был моей любовью…

В конце июля сорок пятого года, вернувшись после трехдневной отлучки, ты сказал, что мы будем потихоньку переезжать в Варшаву. Наша квартира на улице Новаковского уцелела, но, к сожалению, там уже жили две семьи. Для нас оставалась пара комнат, кухня должна была быть общей. Когда мы уже лежали в постели, ты твердо произнес:

— Мы проиграли войну, Кристина, нам будет тяжело, но мы должны жить. Хотя бы для себя.

Твои руки обнимали меня так, словно я стала твоей единственной опорой. Я видела над собой твое лицо, глаза. Ты настолько стремительно хотел мной овладеть, что меня охватило беспокойство. Я целиком принадлежала тебе. Но сейчас ты искал спасения в моем нагом теле. Но это могло дать лишь минутное наслаждение, а силы для выживания должен был найти в самом себе.

— Ты врач, — тихо прошептала я, когда мы лежали рядом. — Ты обязан лечить людей, вне зависимости от строя.

— Думаешь, мне разрешат? — услышала я.

Ты потянулся за сигаретами, меня снова кольнул этот жест. Я никогда не говорила тебе, но, когда ты закуривал после наших занятий любовью, ко мне возвращался старый страх. Страх за тот вопрос, который ты мне в свое время не задал… Вопрос, который всегда стоял между нами. И все же считаю, что лучше — молчание. Если уж я все равно не могу сказать тебе правду. Эта правда после семи лет стала другой. И мое гетто теперь другое. И я иначе вижу себя прошлую. Вижу ее изнутри. В последнем письме я писала о себе «та», и это являлось как бы своеобразной защитой. Может быть, теперь стала больше понимать ту девушку, почти что ребенка, которая отважилась на подобное решение. И на нее, и на отца я смотрю с некоторого расстояния. Видишь, я написала «на нее» вместо «на себя», но ведь прошло семь лет.

И мне их жаль, и эта жалость, наверное, моя боль.

Теперь уже не думаю, что это я убила отца. Его убило гетто. Мы не смогли найти выход из ситуации, которая оказалась сильнее нас обоих. Отец мучился, будучи не в состоянии меня уберечь, а я чувствовала, что не могу уберечь его. Но все же то решение — идти за отцом — было спасением. Если бы осталась с матерью, то после его смерти не смогла бы жить. Я это знаю. Я чувствую это. Мы были с ним рядом до конца, только в ту минуту, когда он умирал, эсэсовец держал в своих объятиях мое тело. Звучит ужасно, но в действительности выглядело не совсем так. Это были отношения палач — жертва, однако роли поменялись, и я стала его палачом. Тот человек по-настоящему мучился. Я видела в его глазах растерянность и боль. Думаю, он влюбился в мою невинность, которая была для него чем-то неизведанным. Тело женщины, конечно, наиболее совершенно, однако его есть с чем сравнивать. Моя чистота была исключительна. Он желал ею обладать, только он один, но не мог ею овладеть. И чем больше старался, тем больше она была для него недосягаема. Он мог ее только уничтожить, но для этого требовалась смелость, а он, по существу, был трусом.