— Джеймс Соммер? Кто это?

— Мой лакей, Патрик. Человек в высшей степени разумный. Но если о такой жизни мечтают наши лакеи — наши мечты должны быть хоть чуть иными. Еда и кров, любовь, семейное блаженство, чувство собственного достоинства, творчество… Вот обычные цели. Потом следует распад. Никогда нельзя ставить перед собой подобные цели, если только не влечетесь к гибели. Достижение цели станет началом распада. Но бесцельность тоже бессмысленна. Если хотите остаться в вечности — ставьте перед собой самую недостижимую цель. — Он посмотрел на Дорана и усмехнулся, — я понимаю, о чём вы хотите спросить меня. Я льщу себя надеждой, что в короткую эпоху своего формирования, становления во мне мужчины, я не сильно нагрешил. Я быстро понял, сколь искусительна моя внешность. В меня легко влюбиться. Чужая любовь ни к чему тебя не обязывает. De jure. Но в итоге приходится быть либо безжалостным — либо лживым, изображая ответное чувство, которое вовсе не испытываешь.

— Господи! Вы никогда не были влюблены?

— Почему же? Был. Правда, лишь единожды. Но чувство принесло новые беды — я перестал быть собой, терял себя, выходил за свои пределы, словно повисал в бездне. И это тяготило неимоверно. Любовь требовала всего. Я отдал душу, и сущность свою, и святую тайну духа… Меня любили, Доран. Эта была радость невинная и святая — ибо желаема природой, освящена Господом!.. но… я ведь чувствовал: в этом счастье была горькая примесь боли, лёгкая грусть — ибо достигнута была вершина, и вечно преходящее хотело остаться в вечности!.. — он вздохнул. — И боль не обманула. Я скорбел, когда все кончилось — но, если быть честным с собой, я был рад, что всё кончилось. Господь дал мне возможность сравнения. В юности мы вынуждены принимать основополагающие решения — выбирать призвание, спутника жизни, — выбирать, ещё не зная самих себя. Выбор такого рода случаен, ты просто влечёшься в общем потоке, совершаешь предписанное, кем-то рекомендованное, но дальнейшее формирование открывает тебе — тебя, и ты понимаешь ложность многих предшествующих ходов, сделанных по инерции, по чужому совету или вслепую. Мне, по счастью, дано было понять, не успев исказить и испортить чужую жизнь, что я — волк-одиночка. Но не содомит, Доран, отбросьте ваши дурацкие подозрения, не унижайте меня больше подобными поношениями. Клевета — месть негодяев, но верить ей — низко.

Доран проигнорировал последние слова.

— Вы хотите сказать, что расставшись с любимой, вы не исказили её жизнь? Что она счастлива без вас?

Коркоран взглянул на него сонными глазами.

— Она умерла от оспы, Доран. Но, повторяю, потеряв её — я почувствовал себя не столько несчастным, сколько свободным. Я честен с вами. Я лгу только из жалости — вы в этом не нуждаетесь. Я понимаю, с кем говорю.

Доран не усомнился в искренности собеседника, ибо признание в подобном чести не делало — но кто знает, что в таких случаях делало человеку честь? Он знал тех, кто не мог годами оправиться от жизненного удара, — но едва ли они внушали какое-то уважение. Скорее и вправду — только жалость. Доран не был слабым человеком и смотрел на мир не с позиции кролика. Взгляд собеседника был ему понятен.

— Я больше не могу любить женщину, Доран. Позволить себе быть зависимым от другого человека — это худшее, что можно с собой поделать. Я понял это и теперь нашёл новую любовь — и счастлив, ибо она вечна, нерушима и истинна. Я найден Господом, и Он возлюбил меня. Любить же человека можно только ради Бога, Доран, всё остальное — похоть.

Доран смутно понимал Коркорана, что-то подобное он чувствовал и сам, но его трагедия была в том, что ему ради Бога просто некого было любить.

— Значит, ваши планы — одиночество? Вы хотите целиком посвятить себя науке?

— Это паллиатив. Я обычно говорю это, чтобы не шокировать людей.

Доран усмехнулся.

— Вы уже столь часто шокировали меня, Кристиан, что я без труда вынесу ещё один шок.

Коркоран посмотрел в землю и некоторое время молчал. Потом проговорил.

— Я рассказывал вам, что мы с коллегой оказались год назад в монастырской больнице. Там я познакомился с лекарем — братом Гаэтано. Его настоящее имя — Эдмондо Карачиоло. Это одна из древних фамилий Италии. Он, я говорил вам, многому научил меня. Незадолго до того, как нам пришла пора уезжать, к нему привезли под вечер мальчонку, упавшего с дикой груши, и старика с приступом астмы. Он врачевал их до полуночи, но вот все больные заснули… Я наблюдал за ним. Он вышел в монастырский садик, где были привязаны к изгороди два ослёнка, а около стены лежали несколько охапок соломы, бросил на них свой плащ и лёг. Когда я вышел в сад, он уже спал. Он лёг здесь, чтобы первый петух разбудил его. Я долго смотрел на него. Лунный свет заливал сад. Он лежал, чуть запрокинув голову, одна рука лежала под головой, другая — спокойно покоилась вдоль тела, во всей его позе было столько величия… Но его лицо… — Глаза Коркорана вдруг налились слезами, — Доран, я никогда и нигде в мире не видел такого лица! На нём сиял свет Вечности! Так спят бессмертные, Доран! Я не мистик, призраков могу только придумать. Мне не мерещилось. На лице этого монаха был отсвет совсем иного бытия, потаённое сияние Божественности. Так сияло во тьме Гефсимании лицо Господа. Я не спал до утра. Наутро мы уезжали… Я говорил вам, что не встречал среди ровесников друга… Но этого человека… Я сбивчиво проговорил ему на прощание несколько слов благодарности. «Grazie, amico mio» Мне так хотелось, чтобы в ответ он тоже назвал бы меня другом. Я загадал, что тогда непременно вернусь сюда — и навсегда.

— Но он этих слов не произнёс?

— …Нет. Этих не произнёс… — лицо Коркорана было, однако, мечтательно и странно нежно. Он тихо вздохнул. — Вместо этого — я здесь. С влюблёнными педерастами, с вздорными дурочками, с братом, ненавидящим меня до дрожи и завидующим мне, с гильденстернами и розенкранцами… «Sie haben mich gequalet, geargert blau und blaß, die Einen mit ihrer Liebe, die Andern mit ihrem Haß…»[5] — вяло пробормотал он строчку из немецкого поэта. — Я давно сформирован и различаю в себе зов Божий и искушения дьявольские. Меня влечёт туда не искус, но призвание, Доран.

— Но, стало быть, всё же католицизм?

— Христос, Доран, Христос. Он находит вас там, где это угодно Ему, а не там, где это удобно вам. Этот мир отвернулся от Христа, и к теперь к Христу придёшь, только отвернувшись от мира.

— Помилуйте, похоронить себя в Богом забытом итальянском селении! С такой внешностью, одарённостью и состоянием?

— Да поймите же, Доран, во-первых, похоронить себя в лондонских клубах и в семейке ничуть не лучше, а, во-вторых, мне нельзя здесь оставаться. Подобные мне опасны на людских путях. Разве вы ещё этого не поняли?

— Мистер Кэмпбелл и мистер Морган говорили о чем-то подобном. Но Нортоны опасны сами для себя.

— Рад, что вы начитаете это понимать. Но я — воистину дурной искус для весьма многих.

— И ваше решение твёрдо? Монашество?

Коркоран вздохнул.

— Нет. Это путь, с которого нет возврата. Я чувствую себя любимым Господом. Господь со мной. Но и сейчас бывают дни страшной богооставленности, ужасных сомнений, искушений запредельных. Что будет там? Глупо думать, там — покой духа. Это бой с дьяволом, а готов ли я? Вы же видите, я не тороплюсь, не делаю нелепых жестов, невозвратных движений. Это не минутный порыв: оно зреет во мне уже годы, я чувствую призвание к одиночеству и, кажется, посвящён Господу. Но страх… Гаэтано говорил, что уходит каждый второй. Уйти я уже не смогу, но боюсь остаться в монашестве, дабы не нарушить обеты, при этом кляня судьбу. При надрыве — смогу ли я переломить себя? Ошибка может иметь для такого, как я, роковые последствия, дав обеты, а затем поняв, что монашество мне не по силам, я всю оставшуюся жизнь буду чувствовать себя искалеченным. Гаэтано убедился, что это его призвание, только после долгого искуса, постриг был не началом его монашеского пути, а итогом семилетнего испытания. Он говорил, что был холоден и мало думал о женщинах в миру, но в монастыре от напряжения плоти год едва не бился головой о стены, что ни в грош не ставил свои знаки власти в этом мире, но за стенами монастыря его настигли горестные сожаления о них, искусы были тягостны и суровы. Монашество — удел избранных. Но избран ли я? Как не переоценить себя? Я боюсь, Доран.

Доран молчал.

— Но… здесь, — Коркоран уставился в землю, — не знаю, как объяснить. Такие, как я, не нужны здесь, в этом мире. Мы — иные.

Чедвик говорил, что я его усиливал. Хотелось бы верить. Но слишком многих я… я не люблю мистических аналогий… Но из некоторых людей я словно вытягиваю душу, выматываю их и изнуряю. Говорю же вам, я опасен на людских путях. Меня называли вампиром. Это чушь — мне не нужна чужая гнилая кровь, но вокруг меня много трагедий. Ведь Чедвики — редки, а Нортоны — общее правило. — Коркоран вздохнул. — При этом я сам порой не знаю, куда девать себя. В Риме и Болонье в научных кругах говорят о служении людям. Вздор. Наука может лишь поднять уровень комфорта задницы человечества, она позволит доехать из Рима в Лондон втрое быстрее, чем ныне, даст возможность продлить человеческое бытие, — но она никогда не сделает из мистера Кэмпбелла приличного человека, не излечит братца от жадности, не одарит мистера Нортона самоуважением и не прибавит ума мисс Морган. В итоге бесчисленные подлецы, педерасты, пустые, корыстные ничтожества и дурочки будут, как одержимые, носиться по свету, жить в комфорте и уюте, заботясь о продлении своей никчёмный жизни. Служение людям… Нетрудно любить Христа, отдавшего за тебя свою жизнь. Но как любить во имя Его тех, кто порочит имя Божье одним своим смрадным присутствием в этом мире? Это для меня неразрешимая апория, Доран, — он горько усмехнулся. — И все же туда, в Пьемонт, я стремлюсь не от мерзости мира, Доран, ибо я сильнее мерзости мира, но к Господу… Там я видел свет, какого нет нигде в мире. Я думаю о долгом послушании в миру, работе вместе с Гаэтано, работе в Болонье, и может, к сорока годам…

Доран вздохнул. Коркоран, что и говорить, на свой счёт не заблуждался. Но Доран не хотел расставаться с этим человеком, тоже усиливавшим его, хотя не мог не понять его правоту.


…Как-то они направились на рыбалку. Доран признал, что мистер Коркоран — удачлив. Пятифунтового голавля он, правда, в ручье не выловил, но клевало у него непрестанно, и садок его быстро наполнился. Воспользовавшись его добродушным настроением, Доран поинтересовался:

— Вы сказали, что хотели избавиться от мисс Нортон вовсе не потому, что она была навязчива. Так почему же? Почему вы вообще хотели все рассказать и — обречь её на неприятности?

Мистер Коркоран опустил удочку и задумался, глядя на приречные камыши.

— Постарайтесь понять меня, Патрик. Вы пеклись в этой истории о том, чтобы избавить от неприятностей девушку. Девушку, которая, нисколько не колеблясь, без стыда забирается в спальню джентльмена среди ночи. Девушку, которая вероломно и низко поливает грязью свою ближайшую подругу, рассказывая самое дурное, что знает о ней. Девушку, готовую похоронить родного брата при трёх дорогах, и вообще — выбросить его тело псам, лишь бы добиться вожделенной цели — заполучить в мужья богатого и красивого джентльмена. Вам не кажется, Патрик, что эта девица нуждалась в… некотором вразумлении? В очищении её столь рано искажённой и сильно перекошенной души? Скандал привёл бы к тому, что от неё начали бы шарахаться в обществе — ни одна разумная мать не позволила бы сыну жениться на подобной особе — сестре самоубийцы и содомита. Это заставило бы её задуматься — что стоит порядочность? Что есть честь? Может быть, она опомнилась бы. Одиночество вразумляет. Если же и это не заставило бы её поумнеть и образумиться — значит, порча разъела эту душу окончательно. Но вы пошли по пути легчайшему и грешному — всё покрыли. В Лондон уехало ничтожное, пустое, развратное, подлое и озлобленное существо. Вы милосердны, Патрик, но вы увеличили количество зла в мире, — он грустно взглянул на мистера Дорана. — Я не осуждаю — просто констатирую.

Доран был подлинно поражён.

— Помилуйте, Коркоран! Эта девочка, почти ребёнок…

Коркоран окинул его долгим взглядом, в котором читались дружелюбие, жалость и насмешка.

— Это вы почти ребёнок, Доран, несмотря на зрелые годы и здравомыслие. Я видел её глаза, когда она стояла у моей постели. Это были глаза Мессалины. Проходя мимо неё, я опускал очи, как семинарист, идущий мимо ночного заведения. И это притом, что застенчивостью не отличаюсь.

— Бога ради, что вы говорите?…

— Разумные вещи, Патрик, разумные вещи. Вспомните себя. Вы обмолвились, что вам отказали. Эти четырнадцать лет одиночества сделали вас хуже? Глупее? Нет. Вы набрались ума и созрели. Зачем же отнимать у другого шанс поумнеть? Не бойтесь бед и ударов судьбы — они посылаются нам во спасение и вразумление.