Я находил утешение в этой мысли. Мне было приятно увидеть Дину с этой точки зрения. Русский был сильно изуродован, потому что она стреляла с близкого расстояния, но смерть его была легкой. Мгновенной и легкой! Однажды вместо русского я увидел в ночном кошмаре Дину. Она скакала верхом, на ней был военный мундир. Быстро и безболезненно Дина убивала подряд всех прусских и австрийских солдат. Из охотничьего ружья! Уверенно и решительно она гнала генералов за линию фронта. Гонялась за золотыми эполетами и аксельбантами, словно это были модные шляпы. Ее сопровождал герольд, который подбирал с поля брани, где сражалось тщеславие, мужские украшения в виде медалей и знаков отличий.

Я проснулся на своей походной койке и понял, что вовсе не воинственная Дина превратила мой сон в кошмар. И не орда безымянных солдат у нее за спиной. Мучительней всего была моя роль в этом сне. Ведь я и был тем перепуганным герольдом, что копался среди трупов коней и солдат. И тащил в рюкзаке на спине все эти ордена и медали.

Я чувствовал, себя старым как мир.

* * *

Полевой лазарет был вместилищем крови, боли и страданий. Оторванных конечностей, гангрены и изуродованных лиц. И, конечно, смерти. Если на поле боя человек бессилен, если он потерял веру, что эту войну можно выиграть, то в госпитале он мог хотя бы дать выход своей боли и отчаянию.

Я всегда не выносил, когда меня унижали. В Дюббеле же я научился терпеть унижение. Более того, я испытывал тройное унижение. Мои соотечественники трусливо ушли в кусты, оставив датчан в одиночестве вести эту безнадежную войну. Дина пряталась где-то в стане врагов, и я не знал где. И наконец, люди, которым я отдавал свои силы и жизнь, откровенно презирали меня, стоило мне открыть рот. Если только их раны позволяли им это презрение выразить. Они терпели меня, пока были бессильны. Но лишь только к ним возвращалось хотя бы немного сил, они с ненавистью выкладывали мне все, что думали о норвежцах.

Почему я оставался там? Но ведь я же завербовался! Подписал какие-то бумаги! Наверное, я просто не понимал разницы между страхом и гневом. Должно быть, они слились во мне воедино. Одна из женщин, работавших в усадьбе, где мы разбили свой лазарет, называла меня «наш добрый норвежец».

Я даже не стал спрашивать, что она имела в виду.

* * *

Женщины в усадьбе работали круглые сутки, они готовили пищу, ухаживали за ранеными и за нами.

Я нуждался кое в чем помимо крови и страха. Поэтому я поглядывал на женщин. Ловил их запах. Старался держаться к ним поближе. Они представлялись мне костром на привале, о котором я мечтал, бегая по замерзшей земле. Это помогало мне держать на расстоянии все остальное. Пушки. Пожары. Истерзанные человеческие тела.

Каждый, кто возвращался домой с поля боя и был еще относительно цел, думал так же, как я. Люди курили, лапали девушек, пили и спали. Иногда они пели. У одного была с собой старая шарманка.

Женщины были как музыка. Их близость пугала. Проникала под кожу. И вместе с тем они были слишком недостижимы, чтобы толкнуть на неосторожный поступок или растрогать. Они были не живыми существами, а мимолетным состоянием души. Ведь они почти тут же покидали комнату.

А вот книги и мечты, напротив, всегда были со мной. Даже здесь. В аду.

Не знаю, мечтал ли я о чем-нибудь с тех пор, как убил Карну.

* * *

Первый солдат, который умер в лазарете у меня на глазах, звал маму. Потом я узнал, что мужчины, умирая, часто зовут маму.

Правую руку и плечо у него разнесло снарядом. К серому лицу прилипли светлые пряди волос. Живыми у него были только налитые кровью глаза.

— Мама! Мама! — громко стонал он, цепляясь за Карну уцелевшей рукой. — Не уходи! Останься! Мама, не гаси свет! Не уходи! — молил мальчишеский голос.

Карна Донс покачивала его в объятиях и что-то шептала на ухо.

Она была работницей в этой усадьбе. До того, как мы пришли сюда. До Бисмарка. Моя ровесница. Работящая. Ловкая. Густые, как грива у лошади, волосы. Бледное серьезное лицо. Увидев, как она помогает нести раненого по лестнице и укладывает его на походной койке, я понял, что она очень сильная.

Было что-то неповторимое в том, как она прижимала к себе беднягу и покачивала его в своих объятиях. Красные, распухшие от тяжелой работы руки. Когда она обращалась ко мне, глаза ее всегда смотрели куда-то поверх моей головы.

Неожиданно во мне вспыхнуло желание овладеть Карной. Это противоречило всякому здравому смыслу. Но она пленила меня, когда я увидел, как она баюкает в объятиях смерть.

Синий измятый фартук свидетельствовал о нелегких ночных дежурствах. Закатанные рукава обнажали по-зимнему бледную кожу и ямочки на локтях. Сильные распухшие пальцы колдовали над несчастным, лежавшим на койке. Зловоние смерти смешивалось с запахом живого тела. Все это и разбудило во мне страсть.

Я знал, что стою у койки и жду, когда раненый умрет и наступит моя очередь претендовать на внимание Карны. Я мечтал овладеть ею.

* * *

Теперь я думал только о теле Карны. Через два часа, когда мы уже вынесли труп из дома, я подстерег ее. Она шла в чулан, где у нас была устроена кладовая, чтобы взять там бинты и простыни.

Я шмыгнул следом за ней и закрыл дверь. Потом прижал ее к полкам и дал волю рукам. Не знаю, почему я вел себя так глупо. Я мог бы пустить в ход хитрость, прибегнуть к обольщению и, возможно, добился бы того, чего хотел.

Она даже не вскрикнула. Только уперлась коленом мне в пах, и я сразу же отпустил ее.

* * *

Тем же вечером, когда мы ужинали на тесной кухне, я поймал на себе ее взгляд. Мы сидели друг против друга. Неожиданно у меня все поплыло перед глазами, и я выбежал во двор. Меня вырвало. Это была погибель и одержимость.

Жалкий и дрожащий, я вернулся на кухню. Карна дружески кивнула мне. Как будто давно привыкла, что все мужчины, и умирающие и еще живые, так или иначе посягают на нее.

Она превратилась в металлический привкус во рту и вечно тлеющее желание. Она никому не насплетничала обо мне. Это я бы заметил. Так что случай в чулане не обернулся для меня позором. Впрочем, позор был бы обоюдный. И Карна это понимала.

Я снова ездил с Паулем на телеге с дрожавшей от страха лошадью. Все плыло в едких испарениях и запахе страданий. И центром всего была Карна! Я привозил к ней телегу, груженную телами. Вносил их в помещение. И она баюкала их в объятиях, пока они звали маму и умирали.

Уже на другой день наши глаза встретились над стонущим, разорванным телом. Я больше ничего не предпринимал. Я ждал.

В нашем лазарете все умирающие жаждали умереть у нас на руках. Мы с Карной оказались зависимыми друг от друга. Наши руки искали друг друга, поднимая раненого солдата. Мы касались друг друга, когда могли. Но я старался держаться подальше от чулана, когда там была Карна.

Я ждал.

* * *

До нас доходили слухи о студенческих беспорядках. О том, что студенты плевали вслед королевской семье. Я был избавлен от участия в беспорядках. Мои дни и ночи принадлежали Дюббелю. Я ждал Карну, а датская армия молилась, чтобы наши укрепления выдержали, как они выдержали во время трехлетней войны.

Но эта молитва не была услышана. Кровь лилась рекой. Ее было столько, что дезертирство и бунты стали обычным явлением. Дезертиры тоже попадали к нам, они были похожи на испуганных детей, сошедших с ума от шока и страха смерти. Иногда они сами наносили себе увечья, чтобы вырваться отсюда.

* * *

Когда пруссаки 18 апреля начали штурм Дюббеля, у меня не было дежурства. Пока грохотали пушки и пожар за пожаром опалял небо и землю, Карна дожидалась меня у ворот. И увела на зады, в свою комнатушку.

Карна Донс.

На двери был крючок, в углу стояла узкая кровать, над которой висела глянцевая картинка, изображавшая архангела Гавриила с факелом в руке и нимбом вокруг головы.

Карна оказалась вовсе не такой ловкой, как я думал. И груди у нее тоже были не такие большие, как я представлял себе. Но это были теплые холмики в мире вечного холода. По светлой коже, словно сигналы, бежали жилки, где бы я к ней ни прикоснулся.

Карна была полна соков, как земля влаги. Точно она копила их с того дня, когда я хотел овладеть ею в чулане.

Мы оба молчали. Время от времени мы поднимали головы и ждали, когда замолчат пушки. И снова пробовали найти друг друга. И все время мне казалось, будто меня запихнули в какой-то мешок вместе с фру Андреа и кожаным фаллосом ее мужа.

И все-таки я овладел Карной! Не знаю, доставила ли ей удовольствие наша близость. Но она отнеслась к этому разумно. Так же разумно относилась она и к смерти.

Потом мы ели картошку с селедкой и пили дешевую водку. Я был смущен, и мне хотелось узнать, что она чувствовала. Но спросить я не решился.

Когда бутылка почти опустела, я расплакался как маленький мальчик. Я плакал и, заикаясь, бормотал что-то о смерти и войне. Она кивала. Глаза у нее были сухие и добрые. Я мог бы полюбить ее только за то, как она отнеслась к моим слезам. Но не полюбил. Она просто стала тяжестью в моем теле. Приятная это была тяжесть или неприятная, я не знал. Но она стала частицей меня самого. Частицей моей совести и моего горя. Правда, тогда я еще не подозревал об этом.

* * *

Не знаю, чего я ждал, когда увидел воочию безумство войны, когда бегал по полю боя, задыхаясь от отчаяния. Знаю только, что это окончательно излечило меня от русского.

Уже в тот день, когда Карна стала частицей меня, мы с Паулем бежали через кладбище возле дюббельской церкви, таща на носилках человека, в которого угодил снаряд. У него не было носа, и зубы, как дешевые бусы, висели изо рта. Все было красным от крови. Он даже не звал маму.

А вот я, напротив, орал так, что насмерть перепугал бедного Пауля. Или его больше испугала близость вражеских пушек? Во всяком случае, я кричал человеку, у которого не было лица:

— Не бойся, все будет хорошо! Лежи тихо! Мама скоро придет! Уже совсем скоро!

Кованые чугунные ворота разоренного кладбища были открыты и пронзительно скрипели. Казалось, будто во всем мире только ровные ряды заснеженных могил еще сохраняли какой-то порядок. На каменной изгороди лежал мирный снежный покров, и на крыше маленького домика у колодца блестели сосульки. Голые деревья вокруг церкви тянули корявые руки к красному небу, дрожащему от канонады и криков на поле боя.

Я перекатывался в своей пустой голове, словно какой-то ненужный обломок. И одна мысль билась во мне среди всего этого ужаса: «Дина, помоги мне не лишиться рассудка! Пристрели этого человека! Помоги ему умереть легко и быстро! Пожалуйста, помоги!»

Мы бежали по замерзшей траве и гравию. Кровь раненого солдата и мои мысли обгоняли друг друга. И земля под нашими ногами впитывала и то и другое.

Потом уже, когда я вернулся к действительности, я видел только зимний ландшафт, а не людей. Не замечал последствий шестичасового артиллерийского обстрела, на который датчане не ответили. Не видел дикого страха в глазах людей, встретившихся нам на дороге. Не различал порохового дыма над превосходящими силами пруссаков, которые теперь были ближе к укреплениям, чем наши войска. Не слышал яростных криков команды и стонов. Ничего этого я не слышал и не видел, но мой рассудок знал, что они окружали меня со всех сторон.

Я видел только тихий зимний ландшафт и людей, причудливо круживших друг перед другом. И красный снег. И заледеневшие черные воронки от взрывов снарядов.

18 апреля Дания потеряла пять тысяч солдат. Из всех, кого я нес на своих носилках, мне больше всего запомнился человек без лица. Он и тот несчастный, что умер в объятиях Карны, прогнали русского прочь.

Зато Карна осталась.

Однажды мы с Карной латали маленькую цыганочку, которую тоже не пощадила война. У нее были глаза Ханны. Меня охватила слабость. Но только на мгновение. Я тут же пошел дальше. К следующей койке.

На другой день цыганочка и ее семья исчезли. Их называли людьми ночи.

Я думал о том, что мне следует попробовать спастись и уехать в Рейнснес. Пока был жив Бисмарк, врачи здесь не требовались.

Но я не уехал.

* * *

Когда я вернулся в Копенгаген, меня ждало письмо от Андерса. Он объяснял, почему прислал мне на жизнь меньше денег, чем хотел бы. Ему пришлось взять заем. Рыбы в море почти не было, а новая шхуна обошлась слишком дорого. В конце письма он сообщал, что Ханна вышла замуж и переехала жить на Лофотены.

Наступило лето. Я иногда останавливался и думал: сейчас в Рейнснесе лето! И видел солнце, которое опускается на острова, но так и не исчезает в море. Где бы я ни был, меня преследовал острый запах нагретых солнцем водорослей.

Но мне почти не было грустно, что время движется вперед без меня. Я даже плохо помнил лицо Ханны.