Очевидно, что она приобрела совершенное влияние над отцом, думал я, иначе он никогда не согласился бы расстаться со своими бриллиантами. Вероятно, он оставил у себя достаточное их количество, чтобы заплатить за переезд в Америку за себя и Маргариту, и моя бедная голубка поселится со своим отцом в каком-нибудь отдаленном закоулке Соединенных Штатов и пропадет для меня безвозвратно, навеки. Я с горечью думал, как страшно велик мир и как легко будет женщине, которую я люблю больше самого себя, скрыться от меня навсегда.

Я предался мрачному отчаянию. Жизнь мне опостылела, она была пуста, бесцельна без Маргариты, и тщетны, напрасны были все мои старания храбро бороться с гнетущим меня горем. До того памятного вечера, когда Маргарита явилась к моей двери, я все еще питал надежду; даже более, я твердо верил, что наша разлука когда-нибудь окончится и мы заживем счастливо, но теперь эта надежда, эта вера — все исчезло и в уме моем мало-помалу закрепилось убеждение, что дочь Джозефа Вильмота уехала из Англии.

Я никогда ее больше не увижу — я был в этом уверен. Не знавать мне более радости в моей жизни, и ничего мне не оставалось, как примириться с однообразным существованием делового человека, который так занят, что у него нет ни минуты на пустые сетования. Горе мое составляло теперь неотъемлемую часть моей жизни; но люди, знавшие меня всего ближе, не понимали всей глубины этого горя. Для них я казался только серьезным, деловым человеком, преданным душой и телом практической деятельности.

Прошло восемнадцать месяцев с той холодной, зимней ночи, когда мне были вручены бриллианты, прошло восемнадцать месяцев, и так тихо, так мирно, что я начинал чувствовать себя совершенным стариком, даже старше других стариков, ибо я пережил единственную светлую надежду, привязывавшую меня к жизни. Была жаркая летняя пора, и в кабинете, в котором я уже теперь мог работать по праву товарища, царила страшная духота. Дела к тому же так меня утомили, что я был вынужден под страшными угрозами домашнего доктора матушки посидеть дома и отдохнуть дня три. Я согласился на это очень неохотно, ибо как ни было душно и пыльно в конторе, все же там было лучше: там я побеждал свое горе тяжелым трудом, лучшим помощником человека в битве с несчастьем.

Я, однако, согласился взять три дня праздника, и на второй же день, полежав несколько часов на диване, я встал, чтобы хоть каким-нибудь занятием разогнать грустные мысли.

— Я пойду, маменька, в другую комнату и разберу свои бумаги, — сказал я.

Матушка воспротивилась этому, напоминая, что мне приказано отдохнуть, а не возиться с бумагами и другими скучными вещами, которыми я успею заняться вдоволь и в конторе. Но я настоял на своем и отправился в небольшую комнату, полукабинет-полустоловую. В этой уютной комнатке, уставленной цветами, и на открытом окне которой висели клетки с певчими птицами, я сидел и в тот вечер, когда принесены были бриллианты.

По одну сторону камина стоял рабочий столик матушки, по другую — моя конторка, за которой я всегда занимался дома. Она была большая, старомодная, с бесчисленным количеством ящиков. Под ней стояла корзинка для ненужных бумаг и писем.

Я пододвинул мягкое кресло и принялся за работу. Она продолжалась очень долго; я привел в порядок множество бумаг, которые, быть может, этого и не стоили; во всяком случае, мои руки были заняты, хотя мысли по-прежнему сосредоточивались на одном грустном предмете.

Я просидел за этой работой около трех часов, так как давно не имел свободной минуты прибраться, а бумаг, писем, записок, счетов набралось страшное количество. Наконец все было готово; счета и письма пронумерованы и связаны в отдельные пачки, и я развалился в своем кресле с чувством удовлетворения.

Но не вся работа была еще окончена: я высыпал на пол корзинку с ненужными бумагами, желая удостовериться, действительно ли в ней нет ничего нужного, прежде чем приказать служанке убрать ее.

В этой куче грязных бумажек, лоскутков, объявлений от клапгамских торговцев, нашлось нечто, что я почел бы грехом выбросить. Это была бумага, в которою был завернут ящичек с бриллиантами, бумага, на которой был написан мой адрес дорогой, любимой рукой Маргариты.

Я, вероятно, забыл эту бумагу на столе в тот вечер, когда получил бриллианты, и прислуга бросила ее в корзину. Я поднял бумагу и аккуратно свернул ее; конечно, это незначительный сувенир, но он был для меня очень дорог, так как я имел очень мало вещей, которые остались мне от той, которую я так любил, той, которую я должен был назвать своей женой.

Свертывая бумагу, я совершенно машинально взглянул на штемпель в углу. Это был лист старинной, почтовой батской бумаги, с выбитым на нем штемпелем лавочника, который продал его — Джакинс, Кильмингтон. Кильмингтон! Да, я помнил, что такой город существовал в Гампшире. Кажется, там были минеральные воды. Так как бумага была куплена в Кильмингтоне, то, очевидно, Маргарита там.

Неужели это возможно? Неужели этот лист бумаги поможет найти любимую, но потерянную для меня женщину? Могло ли такое быть? Едва проснувшаяся надежда в одну секунду дала мне силы, энергию, воскресила меня к новой жизни. За пять минут до этого я был болен, утомлен, изнурен излишней работой; теперь я чувствовал в себе силу перевернуть весь мир.

Я положил сложенную бумагу в боковой карман пиджака и достал путеводитель Брадшо. Милый Брадшо, каким интересным сочинением ты казался мне в эту минуту! Да, Кильмингтон был в Гампшире, в трех с половиной часах езды от Лондона. Поезд отходил в половине четвертого.

Я посмотрел на часы — была половина третьего, у меня был всего час времени. Я вернулся в соседнюю комнату, где сидела за работой матушка, и она невольно вскочила, увидев мое лицо, — так оно просияло от новой надежды.

— Что с тобой, Клем? — сказала она. — Ты словно нашел клад в твоих бумагах. Посмотри, какое у тебя веселое лицо.

— Да, матушка, я действительно нашел клад, — ответил я. — Кажется, я нашел средство отыскать мою Маргариту.

— Неужели?

— Я нашел название города, в котором она, по всей вероятности, жила перед тем как привезла ко мне бриллианты. Я тотчас поеду туда, авось что-нибудь узнаю. Не беспокойтесь, маменька, путешествие в Кильмингтон и, главное, надежда, которая проснулась в моем сердце, более сделают мне добра, чем все лекарства мистера Бенгама. Приготовьте мне белья и уложите в мешок. Я, вероятно, возвращусь завтра к вечеру, потому что у меня всего три дня отпуска.

Через полчаса я уже был на железнодорожной станции.

XXII

Заря

Часы на кильмингтонской церкви пробили восемь, когда я вошел в маленькую деревянную калитку кладбища и очутился в тенистой аллее, усаженной дикими смоковницами, составлявшими славу Кильмингтона. Но часы эти сильно отставали, и по моим лондонским было двадцать минут девятого; солнце уже село, и небо на западе из блестяще-желтого цвета переходило мало-помалу в багровый.

Я приехал в Кильмингтон за полтора часа перед этим, и остановившись в лучшей гостинице, где все дышало стариной, приказал себе подать поесть. Я очень исправно съел все, но, право, не могу сказать, что это было — так овладела мной одна мысль, одна надежда, которая становилась все светлее и светлее. Потом я отправился в мелочную лавку, над дверьми которой все еще красовалось имя ее основателя Джакинса, хотя последний из Джакинсов давно уехал из Кильмингтона. Содержательница этой лавки — добрая старуха предоставила мне сведения, которые окончательно убедили меня в совершенной справедливости моих надежд.

Я начал с того, что спросил: не было ли в Кильмингтоне учительницы музыки и пения?

— Да, — ответила лавочница, — у нас две учительницы: одна Мадам Карнида, которая хотя иностранка только по имени, но учит в модной школе девочек в Гров-Гаузе. Другая, мисс Вильсон, берет гораздо дешевле за уроки и пользуется, сэр, всеобщим уважением. Точно так же весь город уважал и ее отца — вот был истинный джентльмен, истинно почтенной наружности со своей большой седой бородой, и такой набожный, сэр, не пропускал ни одной церковной службы.

Я невольно вздрогнул, услыхав эти слова.

— Мисс Вильсон живет со своим отцом? — спросил я поспешно.

— Она жила вместе с ним до его смерти.

— Как, разве он умер?

— Да, мистер Вильсон скончался в прошлом декабре от легкой болезни. Он тихо, незаметно угас на руках своего ангела дочери, которая нянчилась с ним с самой нежной любовью. В городе говорят, что он был прежде богатым человеком, но потерял все свое состояние в неудачных сделках; и эта потеря так сильно на него подействовала, что он предался самой мрачной меланхолии.

Лавочница открыла какой-то ящик и, пошарив в нем, достала запыленную карточку, обшитую полинялой, синей ленточкой. Это было объявление, написанное слишком знакомой дорогой мне рукой: «Мисс Вильсон из Эрмитажа дает уроки музыки и пения за треть гинеи».

Я только что хотел спросить о наружности молодой учительницы, но теперь и это было излишне.

— Мисс Вильсон именно та девушка, которую я желаю видеть, — сказал я. — Сделайте одолжение, укажите мне дорогу в Эрмитаж. Я отправлюсь туда завтра утром.

Лавочница, как все добрые старухи, вероятно, была немного сваха и потому очень значительно улыбнулась.

— Я вам скажу, где вы можете увидеть мисс Вильсон ближе, чем в Эрмитаже, и скорее, чем завтра, — ответила она. — Она трудится, голубушка, целый день, а каждый вечер, когда только позволяет погода, отправляется на кладбище. Это единственная прогулка, которую она себе позволяет. Она аккуратно каждый вечер проходит мимо моих окон, когда я закрываю ставни, и я вижу очень хорошо, как она входит в ворота кладбища. Нечего сказать, должно быть, очень грустно, даже страшно ходить там одной, в темноте, хотя некоторые уверяют, что кладбище — самая лучшая прогулка во всем Кильмингтоне.

После этого разговора я очутился под мрачной тенью диких смоковниц, когда на церковных часах било восемь.

Кладбище было четырехугольное, плоское место, окруженное со всех сторон низенькой каменной оградой, за которой расстилались поля, спускавшиеся незаметным образом к быстрой реке, изливавшей свои воды в океан недалеко от Кильмингтона.

На кладбище, кроме меня, не было ни души, и выйдя из тенистой аллеи на открытую поляну, я стал рассматривать скромные памятники, возвышавшиеся над густой зеленой травой.

С вниманием смотрел я на все новые могилы, пока не остановился перед одной из них, находившейся в самом отдаленном углу кладбища, под самой стеной. На скромном монументе была очень краткая надпись, но я тотчас понял, чьи бренные останки покоились под этой мраморной плитой.


Памяти Д. В.,

умершего 19 декабря 1833 года.

«Боже, помилуй мя грешного!»


Я все еще смотрел на эту надгробную надпись, как вдруг услышал шелест женского платья; я обернулся, и увидел мою милую, мою дорогую Маргариту. Она была очень бледна, задумчива, но в ее лице было что-то ангельское, и оно мне показалось прелестнее и восхитительнее, чем когда-либо. Она вздрогнула, увидев меня, но не упала в обморок, только побледнела еще больше и схватилась обеими руками за сердце, как бы желая удержать его тревожное биение.

Я протянул ей руку, она оперлась на мое плечо, и мы долго ходили взад и вперед по узкой тропинке, пока совершенно не стемнело и последний отблеск света не погас на небе. Как я ни старался доказать ей, что преступление ее отца ни мало не составляло преграды, которая могла бы разлучить нас навсегда, я не мог побороть ее решимости; тогда я стал говорить ей о своей разбитой, погибшей жизни, и тогда я увидел, что ее твердость поколебалась.

— Я желаю только твоего счастья, Клемент, — сказала она, — но я боюсь соединить неразрывными узами мою жизнь с твоей; подумай о моем несчастном прошлом. Подумай о позоре иметь такую жену; что скажешь ты в ответ тем, кто спросит имя твоей жены?

— Я скажу им, что у нее нет имени, кроме того, которое она сделала мне честь принять от меня. Я скажу, что она — благороднейшая, лучшая из женщин, что ее прошлое представляет геройскую повесть преданности и любви, которой нет ничего равного!

На другое утро я отправил телеграмму моей матери, и вечером она уже прижимала к своему сердцу свою будущую дочь. Долго сидели мы втроем в эту благословенную ночь, в маленькой мрачной хижине, на пустынном морском берегу.

Маргарита рассказала нам подробно, как искренно раскаялся ее отец.

— Да, Клемент, не было раскаяния чистосердечнее его, — говорила она, как бы боясь, что мы не поверим, чтобы такой закоренелый злодей мог действительно раскаяться. — Мой бедный отец… Мой бедный, несчастный отец! Да, Клемент, несчастный! Ты не должен забывать, что с самого начала с ним поступил несправедливо, подло тот самый человек, который после был убит. В первое время, когда мы переехали сюда, он только и думал что об этом и смотрел на свое преступление глазами дикого, который считает месть справедливым возмездием, священным делом, предписанным его языческой религией. Постепенно я успела навести его на другие мысли, и кончилось тем, что он стал думать о Генри Дунбаре только как о товарище, друге своей молодости, стал вспоминать счастливые времена их дружбы до роковой подделки векселей. Мысль о его старом господине уже не возбуждала в нем дикой злобы, он стал с нежностью говорить о нем, и с той минуты началось его раскаяние. Он стал сожалеть о том, что сделал, и как сожалеть! Слова не могут передать всей глубины этого страшного горя! Клемент, дай Бог, чтобы ты никогда не видел жестоких мук, неописанных терзаний преступной души! Бог милостив! Если бы мой бедный отец был схвачен и повешен, он умер бы ожесточенным, нераскаянным грешником. Милосердый судья сжалился над ним и дал ему время раскаяться!»