О чем размышлял я в этот вечер? И отчего свет не казался мне теперь глупым и пустым?

Проходя мимо какой-то лавки, я нечаянно остановил взгляд на слове «музыка» и на маленькой карточке, висевшей на окошке, прочел, что молодая леди рада была бы уделить несколько часов урокам музыки за очень умеренную плату. Слово «очень» было подчеркнуто; с сожалением посмотрел я на это подчеркнутое слово, как бы умолявшее о работе. Объявление было написано женской рукой; почерк красивый, но отчетливый, решительный, хотя и женский. Прочитав это объявление, мне захотелось с пользой употребить свой вечер и посетить еще одну учительницу. Она, по всей вероятности, не могла удовлетворить моим требованиям, но зато я возвратился бы домой с сознанием, что сделал еще одну попытку найти учительницу для племянницы.

На карточке значился адрес «№ 3 Годолфин-Коттедж». Я обратился к первому встречному с просьбой указать мне дорогу в Годолфин-Коттедж, и мне сказали, что это вторая улица направо. По ней я вышел к площади, по сторонам которой возвышались старинные, отдельные домики, окруженные дикими смоковницами и огороженные деревянными заборами. Я отворил маленькую калитку у третьего домика с краю и вошел в сад — чистенький, маленький садик с зеленым лужком, песчаными дорожками и миниатюрным гротом из камня, раковин и мха. Под густым кленом, на простой зеленой скамье сидела девушка; она читала при слабом свете угасавшего дня и, услышав мои шаги, поспешно встала, покраснев, как окружавшие ее розы.

— Я зашел спросить о даме, дающей уроки музыки, — сказал я. — Я только что видел объявление на большой улице. Мне нужна учительница для моей маленькой племянницы. Но боюсь, что выбрал неудобное время для визита.

Сам не знаю, зачем я в этом случае извинился, потому что никогда не оправдывался перед дамами, которых мне случалось посещать в столь же позднее время. Кажется, я был поражен задумчивой красотой девушки, и вся моя решимость исчезла при виде этих прелестных, томных глаз.

Выражение ее лица удивительно подвижно, так что даже теперь, когда я изучил все ее черты, я не могу похвастаться, что знаю ее лицо, которое поэтому мне кажется всегда новым, как в тот вечер, когда я впервые увидел ее. Описать ли мне эту женщину, с которой я знаком всего четыре недели и которая, кажется, наполняет всю вселенную, когда я думаю о ней? А когда я о ней не думаю? Описать ли мне ее для новозеландца, когда самое красноречивое описание далеко не сможет передать всей ее красоты, и покажется только осквернением, святотатством? Да, я опишу ее; но не для новозеландца, который, пожалуй, будет иметь новые, особенные понятия о женской красоте и потребует, чтобы избранная им женщина имела синий нос или зеленые волосы. Я опишу ее потому, что мне приятно думать о ней и представить ее милый образ хоть словами. Будь я живописец, я поступил бы как Клод Мельнот и везде и всюду рисовал ее портреты. Будь я поэт, я испестрил бы стопы бумаги дикими, бессмысленными стихами о ее красоте. Но я — бедный кассир в конторе Дунбара, потому могу только описать ее на страницах своего дневника.

Итак, она очень бледна. Глаза ее, великолепного золотисто-карего цвета, светятся постоянным блеском, хотя выражение их изменяется с каждым новым впечатлением; в минуту покоя они поражают серьезным, грустным, задумчивым взором, ясно говорящим о тяжелых испытаниях, перенесенных ею в жизни. Волосы ее, такого же великолепного цвета, как глаза, вьются природными кудрями. Что касается других черт ее лица, я должен просить моего новозеландца посмотреть на картины древних итальянских художников, ибо только в произведениях Рафаэля, Тициана и их учеников может он найти эту чудную гармонию, эту чистоту формы и нежную мягкость контура, которые в тот вечер впервые увидел я в чертах Маргариты Вентворт.

Маргарита Вентворт — вот ее имя. Она сказала мне его, когда я объяснил, кто я такой и цель моего прихода. Во все продолжение этого свидания я находился под каким-то очарованием, словно под дурманом от опиума или гашиша. Я только помню, что после десятиминутного разговора я опять отворил калитку и, держа в руках шляпу, медленно вышел из этого маленького рая на пыльную улицу.

Я с торжеством явился к матери и объявил ей, что мне наконец удалось найти учительницу, во всех отношениях удовлетворявшую нашим требованиям, и что она явится на следующее утро в 11 часов, чтобы дать первый урок. Но я как-то сконфузился, когда моя мать начала меня расспрашивать: слышал ли я, как она играет, спросил ли я ее о цене, кто ее рекомендует.

Я должен был сознаться, что ничего подобного не спрашивал. Тогда матушка спросила меня, почему же я решил, что эта дама годится в учительницы музыки. Этот вопрос совершенно смутил меня. Не мог же я сказать, что нанял ее потому только, что у нее прелестные томные глаза и каштановые волосы. В подобной затруднительной дилемме я решился на иезуитскую проделку и прямо объявил, что голова мисс Вентворт была с френологической точки зрения превосходная и что органы слуха и осязания необыкновенно у нее развиты.

Я не знал, куда деться, когда маменька наградила меня поцелуями за мою ложь и сказала, что я ловкий мальчик и тонкий знаток людей, что она готова предпочесть незнакомку, одобренную одним моим инстинктом, всякой другой женщине, рекомендованной самыми верными людьми.

После этого мне оставалось только надеяться, что талант мисс Вентворт оправдает мои предположения. Возвращаясь домой на следующий вечер, мысли мои были заняты одними догадками, насколько мисс Вентворт оправдала мои ожидания. С совершенно беззаботным видом спросил я мою мать, понравилась ли ей мисс Вентворт.

— Понравилась ли? — воскликнула добрая старушка. — Да, она чудно играет, Клемент! Что за блеск, что за экспрессия! В мою молодость одни только артисты так играли на концертах, а нынче девушки восемнадцати и двадцати лет заткнут за пояс профессора. Я уверена, ты будешь в восхищении от нее, Клем (мне кажется, я покраснел, когда маменька сказала это; разве я уже не был в восхищении от нее?), когда ты услышишь ее выразительную, блестящую игру; я уверена, что она страстно любит музыку не потому, чтобы она предавалась смешным сентиментальным возгласам, говоря о ней, но потому, что ее глаза загорались, когда она рассказывала о радости, доставляемой ей игрой. Она вздохнула при этом, и мне показалось, что, вероятно, испытала, бедная, в своей жизни много горя и лишений.

— А условия ее, маменька? — спросил я.

— Ах ты, милый мой скряга, только и думаешь, что о деньгах! — воскликнула маменька.

Господь благослови ее невинное сердце! Я задал этот гнусный вопрос, только чтобы скрыть дикую радость, овладевшую моим сердцем! Что мне за дело, что этой прелестной красавице поручено обучать мою маленькую племянницу музыке? Отчего мое сердце внезапно преисполнилось радостью и я отвернулся, чтобы не встретить честных взглядов моей матери?

— Условия ее даже слишком умеренны, — сказала она. — Одно только неудобно, хотя не для меня, но я опасаюсь, чтобы тебе не показалось это стеснительным.

Я поспешно спросил, что именно неудобно. Я боялся, не суждено ли мне, наконец, разочароваться в этом прелестном существе.

— Видишь ли, Клем, — сказала моя мать, слегка запинаясь, — мисс Вентворт занята почти весь день. Ее воспитанницы живут далеко друг от друга; она теряет много времени не передвижение, и потому может давать уроки Лизи или рано утром, или поздно вечером. Я бы предпочла вечером, чтобы присутствовать при этих уроках, но не помешают ли тебе звуки фортепиано?

«Помешают? Разве небесная музыка может мне мешать?» — думал я, и, несмотря на все мои способности ко лжи и лицемерию, обнаружившиеся во мне внезапно со вчерашнего дня, я едва мог вымолвить, что музыка вряд ли обеспокоит меня.

— Притом ты редко бываешь дома, Клем, — сказала маменька.

— Да, — отвечал я, — разумеется, я могу уйти, если музыка мне надоест.

На следующий вечер, возвращаясь домой из конторы, я чувствовал себя как школьник, вырвавшийся на свободу в праздник. Гремящий кэб казался мне волшебной колесницей, несущей меня по пурпурным облакам. Улицы, освещенные лучами заходящего солнца, казались волшебными чертогами, и, я думаю, едва бы я удивился, если б увидел на деревьях алмазные фрукты Аладдина. Каким-то непонятным образом прозаическая земля обратилась в заколдованное царство чудес и добрых фей.

Неужели я влюблен? Неужели я не на шутку влюбился в девушку, которую впервые увидел не более сорока восьми часов тому назад? Я, который ухаживал за всеми мисс Балдерби и почти отдал свое сердце Люси Седжвик, сестре доктора; более года находился, с дозволения родителей, в переписке с Кларой Карпентер, которая променяла меня самым бессовестным образом на какого-то пастора, — я, который ругал любовь, эту глупую страсть. (В конторке, на которой я пишу, хранится длинный локон волос мисс Карпентер, завернутый в лист почтовой бумаги, с короткой, колкой надписью Свифта: «Только женские волосы».) Неужели я наконец пойман прелестными, томными глазками и рафаэлевским профилем? Неужели я, невредимо миновавший столько огней, сжег себе крылья при первом дуновении этого нового пламени? Я разом сделался десятью годами моложе, и сердце мое забилось рыцарской любовью к этой прекрасной незнакомке. Я старался вразумить себя, поднимал на смех свою любовь, но, несмотря на все, я увлекался этим новым для меня чудным, одуряющим чувством. Приехав домой, я дал извозчику пять шиллингов. Не обязан ли я был прибавить ему за то, что он провез меня не по простым улицам, а по волшебному царству?

Что я ел в тот день? Смутно помню, что ел вишневый пирог, телятину, жареную рыбу с соусом из анчоусов. Мне казалось, что обед продолжался часов шесть кряду, и все-таки пробило всего семь часов, когда мы удалились в гостиную, а мисс Вентворт должна была приехать только в половине восьмого. Племянница моя горела нетерпением и беспрестанно подбегала к окошку посмотреть, не идет ли ее новая учительница. Она могла бы избавить себя от подобных хлопот, если б обратилась ко мне, ибо, усевшись в кресло с газетой в руках, я видел всю дорогу, по которой должна была пройти мисс Вентворт. Глаза мои часто с газетных столбцов устремлялись на пыльную улицу; вскоре увидел я зонтик, довольно полинявший, и стройную фигуру, спешившую к нашим воротам; затем показалось лицо, которое для меня было прелестнее всех на свете.

С тех пор мисс Вентворт приходила к нам три раза в неделю, и не знаю почему, но даже гаммы вовсе не беспокоили меня. Я читаю книгу или газеты или гуляю по лужку в течение урока. Временами долетает до меня чудный голос Маргариты (я буду называть ее в дневнике Маргаритой — так приятнее, чем мисс Вентворт). К концу урока маменька просыпается от послеобеденного сна и настоятельно приглашает Маргариту выпить чашку чаю. Мы садимся за чайный стол и разговариваем при тусклом свете угасающего дня или мерцании лампы. Мы говорим о книгах, и по какой-то странной игре случая вкус и понятия Маргариты совершенно сходны с моими. Мисс Карпентер ничего не смыслила в литературе: называла Карлейля дураком и только притворялась, что любит Диккенса. Я одолжил Маргарите некоторые из моих книг и нашел завядшую розу в страницах Вильгельма Мейстера, когда она мне возвратила это сочинение. Я вложил розу в конверт и запечатал. Пора, кажется, сжечь волосы мисс Карпентер.

Прошел всего месяц с того вечера, когда я увидел объявление в окошке вандсвортского магазина, но Маргарита и я сделались друзьями. В продолжение целого года переписки мисс Карпентер и моя особа не могли сойтись никоим образом; а с Маргаритой мне даже не нужны слова, которые бы сказали, что я понят. Взгляд, улыбка, движение ее прекрасной головки — все это служит лучшим ответом, чем глупые письма мисс Карпентер. Последняя принадлежала к числу девушек, называемых эффектными, и называла Байрона душкой, а Шелли — ангелом; но, если б вы прочли ей какой-нибудь стих, она не сумела бы сказать, чей он — Байрона или Бен-Джонсона. Совсем другое дело Маргарита — какое чудное имя! Если бы я не опасался, что новозеландец вздумает напечатать этот дневник, я, кажется, покрыл бы все его страницы этим дорогим именем. Если б новозеландец, как скромный человек, только описал бы мой восторг, я не имел бы ничего против этого, но он в моих возгласах легко может найти пищу для критической статьи о нравах и обычаях английских влюбленных XIX века. Поэтому я постараюсь умерить свой восторг и не очень распространяться о моей милой Маргарите. Но как смею я так ее называть? Ведь может опять явиться какой-нибудь пастор!

По-видимому, мы уже старые друзья с ней, но я ничего не знаю о ее прошлой жизни. Она никогда не говорит о своем семействе. Раза два упомянула о своем отце и хотя с нежностью, но с тяжелым вздохом; мне кажется, что ей горько, тяжело произносить его имя.

Несмотря на всю нашу дружбу, она ни разу не позволила мне проводить ее домой, хотя маменька и предлагала ей мои услуги. Она отговаривается тем, что привыкла ходить и днем и ночью одна. Она, по-видимому, ничего не боится, и, действительно, только дикий зверь решился бы побеспокоить такое чистое, чудное создание».