В один из таких дней, в октябре, когда душные южные дни мутят рассудок последними вспышками лета, а ночи не приносят облегчения, заставляя горожан метаться на не дающих прохлады простынях, Манька убирала дом. Почти механически смахивала она пыль, наводила глянец на дверцы и, чувствуя свое тело чужим, сама не помня, как, вошла в святая святых – кабинет. Размеренными, привычными движениями она водила пушистой метелочкой по книгам и бумагам на столе, пока взгляд ее не наткнулся на фотографию в замысловатой рамке. Манька, никогда в жизни не видевшая настоящих ракушек, была потрясена их причудливыми изгибами и теплым телесным цветом. Она прикоснулась к рамке пальцем и только тогда увидела, что на ней изображен «офицер Эрих» с маленьким, наверное годовалым, Улей на руках. На нее смотрело совсем юное, брызжущее счастьем, чуть запрокинутое в смехе лицо, светило солнце, а вдали блестела вода. Манька села, поставила карточку прямо перед собой, и вдруг на нее нахлынула такая смертельная тоска по зеленой речке, по которой плывет опавший черемуховый цвет, щекочущий грудь, когда входишь в еще ледяную воду, что спазм сдавил ей горло, и, чтобы не разреветься, она тихо запела своим чуть надтреснутым, но верным голоском:
– То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит, – выводила Манька пронзительные слова, петые до нее тысячами ее русских предшественниц, выплакивавших свои тоску и горе, а когда она добралась до «Не житье мне здесь без милой, с кем пойду теперь к венцу?», вдруг спиной ощутила, что в дверях кто-то стоит. Леденея от сознания своего преступления, но будучи не в силах прервать песню, она повернула голову и увидела на пороге «офицера Эриха», а через мгновенье он уже стоял перед нею на коленях, спрятав лицо в мягкий треугольник складок цыплячье-желтого платья. Манькино сердце остановилось, но, как заведенный механизм, она продолжала петь, зачем-то лихорадочно натягивая платье на смуглые коленки в царапинах от их с Улей набегов на грушевые деревья в парке. Песня кончилась, сердце гулко застучало в груди, вмиг отяжелевшей, и Манька почувствовала, как тонкие пальцы железным обручем сдавливают ее бедра, а прерывистое судорожное дыхание прожигает сквозь фланелевое платье низ живота. В ужасе стала она отдирать от себя черную кудрявую голову, тем самым еще глубже вдавливая ее в расходившиеся сами собой, дрожащие ноги. Уже нашивки на мундире царапали голые колени, уже жаркое дыхание обжигало готовую прорвать платье грудь, когда потерявшая тапочку, босая Манькина нога попала на что-то твердое и живое под суровой мундирной тканью… Там что-то шевелилось и вздрагивало, и, по-звериному испугавшись, Манька вырвалась, уронила стул и убежала к себе наверх.
Привлеченная шумом, в кабинет вошла Маргерит.
– Разве ты дома? – удивилась она, но онемела, увидев до синевы бледное лицо мужа с прыгающей нижней губой и тем выражением животного, туманящего глаза желания, которого не было на нем с рождения дочери. Маргерит почувствовала, как у нее подгибаются ноги и лоно превращается в клейкое желе. – Эрих! – неожиданно низким голосом крикнула она, но в ту же секунду ощутила на щеке хлесткую пощечину и услышала бессмысленный шепот:
– Прости. До чего я дошел. Какая низость. Прости. – И тонко зазвенела стеклянная дверь, выходившая в сад.
А Манька упала на кровать, и ее долго трясла мелкая противная дрожь, сушившая жадно раскрытые губы и непонятной мукой сводившая колени. Она не стала обедать, а к ужину вышла с черными кругами под глазами.
– Ты нездорова? – недовольно спросила Маргерит.
– У меня, наверное, начинается… – пролепетала она, едва ворочая языком. Маргерит немедленно отправила ее в ванную принять необходимые меры, и там Манька наконец дала волю слезам. Прижавшись голой, все еще болезненно напряженной грудью к прохладе большого, во весь рост, попорченного от постоянного пара зеркала, прерывая каждое слово обращением к богородице, она призналась себе, что жизни ей без красивого фашистского офицера, ее хозяина и мужа ее хозяйки – нет.
Кристель рассказала Карлхайнцу о своей поездке в русскую глушь и, пытаясь подробней объяснить мотивы своего поступка, о расстрелянном деде. Это совершенно изменило его настроение: весь вечер обычно бесстрастное лицо выражало то недоумение, то гнев, а под конец на нем застыла маска участливого сожаления, как при посещении опасно больных, к которым, на самом деле, равнодушен.
– Неужели всего три дня могли тебя так изменить? Это абсурд. Я понимаю, твой дядя, он вырос с нею, и вся его жизнь, так сказать, ушиблена русскими, но ты! Впрочем, ты человек очень эмоциональный, непосредственные впечатления играют для тебя весьма сильную роль, поэтому, я полагаю, стоит подождать несколько дней. Ты успокоишься, и вся Россия, весь восторг и, главное, нелепые идеи, покажутся тебе сном. Я заеду за тобой в понедельник. – Насмешливые губы прижались к разгоряченному лицу Кристель. – Все-таки жаль, что в городе ты увидела только внешнюю, показную сторону…
Карлхайнц ушел, но Кристель даже не успела расстроиться, потому что безумно хотела спать, да и проводить время с Карлхайнцем, когда он бывал в таком язвительном и раздраженном настроении, никогда не доставляло ей удовольствия. Она забралась в постель, пахнущую его ночным дезодорантом, успокоилась от привычного запаха и заснула, видя во сне, как Снежная Королева рассыпает над гулкими площадями осколки злого зеркала.
«Роткепхен» встретил ее так, будто она отсутствовала не три дня, а три года. Кристель рассказывала, смеялась и втайне радовалась, видя, что здесь царят понимание и заинтересованность, в отличие от холодного недоумения Карлхайнца. Кноке, всегда и все знавшая, даже принялась уверять Кристель, будто щеки ее до сих пор румяны от мороза, установившегося нынче в Петербурге.
Хульдрайх приехал только часа в три, пристально посмотрел племяннице в лицо, удивился, обрадовался и позвал в ближайшее кафе выпить послеобеденный кофе. Заказав себе меланж, а Кристель ее любимый айншпеннер, он неожиданным жестом провел по ее густым, тяжелым волосам.
– Ты видела ее? – без тени сомнения спросил он.
– Да. Но откуда ты…
– С твоим лицом трудно что-либо скрыть, моя девочка. И не пытайся никогда этого делать.
– Я не делаю этого принципиально, – улыбнулась Кристель и стала рассказывать свою одиссею, медленно подбирая слова и объясняя каждое свое душевное движенье. – Там много, очень много непонятного, то есть, не для меня, иностранки, а вообще. С нею здесь, у нас, произошло нечто, чего не знаешь даже ты. Какая-то тайна.
– А я думал, это кольцо поможет тебе найти дорожку к ней, – задумчиво протянул Хульдрайх.
– Откуда оно у тебя, дядя?
– Тогда, после вынесения приговора, маме вернули большую пачку папиных бумаг. Там были документы, письма, фотографии, в том числе и эта карточка Марихен, которую я никогда до тех пор не видел… И еще там был небольшой пакетик, адресованный лично мне, с припиской, велевшей вскрыть его в день моего совершеннолетия. Мама хотела забрать его у меня и спрятать, но я устроил настоящую истерику, и она отдала. Я положил его в стол в детской, которая стала после войны моей личной комнатой, Адель мама перевела в бывший папин кабинет, хотя по всему он должен был отойти мне… Мама была не в себе тогда, она безумно баловала Адель, а меня… словно она срывала на мне гнев за что-то… Да, кольцо. Я, конечно, не дождался настоящего совершеннолетия и открыл пакет вечером, когда мне исполнилось шестнадцать. В нем лежала эта коробочка с кольцом и записка. Кольцо, сама видела, странное, по размеру, вроде бы, почти мужское, а изображение вполне дамское.
– Этот ангел, он какой-то тройственный, – осторожно перебила Кристель. – Я даже не поняла, счастье он символизирует или горе… Но на моем пальце оно сидело очень здорово, неужели у дедушки были такие женские руки?
– У него были удивительно тонкие, длинные и сильные пальцы. В детстве он много занимался на рояле, ему прочили консерваторию, но… я сам не знаю, все это было еще до моего рождения, ведь папа женился очень рано… Как того требовал фюрер. В записке была всего одна строчка, совершенно странная…
– Он просил передать это кольцо русской!?
– Почему? Нет. Там было написано так: «Мой сын. Помни, что любовь спасает, но не оправдывает. Э. X». Вот и все. Время прошло, теперь нет и кольца, а смысл этих слов так и остался для меня непонятным. А каковы твои планы? – ушел от неприятных размышлений Хульдрайх.
– О, колоссальные! – Кристель уже начали несколько надоедать туманные воспоминания о печальном прошлом, ибо ее деятельная душа рвалась к конкретным поступкам. Можно сколько угодно предаваться мечтам, но пока не сделан хотя бы один шаг к их осуществлению, ты не имеешь права говорить, будто эти мечты для тебя действительно что-нибудь значат. Она еще в самолете, нет, еще в гремящей старой машине, везшей их по голым, в ледяной жиже полям, поняла, что будет делать. Теперь она с жаром стала развивать свои планы перед Хульдрайхом: – Во-первых, надо отправить, вернее, отправлять посылки. Самой Марихен и… там еще много почти нищих, в этой деревне.
– Своими посылками ты не накормишь их, но легко Можешь обидеть…
– Ерунда! – заявила Кристель, мгновенно вспомнив, что Сандра говорила о подаренной ей в Германии одежде безо всякой обиды или унижения. – Русских этим не обидишь. Зато я помогу. Но посылки – это самое легкое. Второе – язык. Моя переводчица была замечательной девушкой, с нею можно было разговаривать… свободно, мне повезло, но я понимаю, что это исключение. Значит – язык, и я уже знаю, кто мне в этом поможет. И третье, самое главное и трудное…
– Карлхайнц? – одними глазами улыбнулся Хульдрайх.
Легкая складка на секунду легла между шелковистыми, вразлет бровями.
– Нет, – с некоторой заминкой ответила Кристель, – третье – это больная девочка, Оу-льюш-ка. Она потенциальная пациентка «Роткепхена», и я сделаю все, чтобы она жила настоящей жизнью!
– Но не разнятся ли твои и ее представления о такой жизни?
– Нет, – еще раз повторила Кристель, на этот раз с большей уверенностью. – Без полноценной еды, материальной независимости и полной реализации своих возможностей настоящей жизни нет и не может быть ни для кого.
«Если хочешь отдохнуть – уверуй, если хочешь узнать истину – ищи»…[29] – усмехнулся Хульдрайх и подозвал кельнера. – Готов помогать тебе во всем, моя девочка, ибо будет трудно, очень трудно.
На следующий день Кристель уже сидела в кабинете Ганса Гроу, заваленном предназначавшимися к отправке в Петербург посылками и украшенном всевозможными русскими сувенирами от матрешек до словарей нецензурных выражений. Бывший директор лучшей в городе гимназии, а теперь вице-директор по связям с русскими школами, смотрел на свою бывшую ученицу хитро прищуренными медвежьими глазками и прятал улыбку в густых усах. Над ним на стене висели портреты двух каких-то очень известных русских писателей, и Кристель едва не фыркнула, заметив, что физиономия Гроу являет собой причудливую смесь их обоих: верхняя часть явно принадлежала нервному в залысинах, а нижняя – бородатому со сластолюбивым ртом.
– Ты, как всегда, вовремя, – пробасил он, выслушав в весьма сокращенном виде историю Кристель. – С понедельника мы открываем курсы для преподавателей, и места еще есть. Тебе, конечно, будет трудно, – «Да что они, сговорились что ли твердить об одном и том же!» – возмутилась про себя, вежливо улыбаясь, Кристель, но хорошая здоровая злость только подстегнула ее. – Там, в основном, филологи, а у тебя и по французскому была двоечка.[30]
– Завидую вашей памяти. И все же прямо отсюда иду в банк оплачивать курсы.
Еще два дня, несмотря на развернутую Кристель деятельность, к которой она сумела подключить не только своих подопечных, бросившихся вышивать, лепить, а то и покупать, но и двух чиновников магистрата вкупе с врачом государственной клиники, тянулись для нее подозрительно медленно. Колесо привычной жизни завертелось, и острота впечатлений быстро сглаживалась, уступая место реальным делам. Подписывая документы, составляя сметы и то и дело объясняя самой себе необходимость своих поступков, Кристель невольно признавалась, что неуловимый город над страшной черной водой все чаще кажется сном, а история с русской няней, благополучно живущей теперь на родине, – всего лишь персонажем какого-нибудь странного романа. Утром в понедельник Кристель объехала несколько магазинов в поисках какой-нибудь экстравагантной детали для сегодняшнего вечернего свидания, пока не остановилась на грации в стиле ретро, цвета томленых сливок, с таинственно мерцавшим мысиком в виде золотистой стрелки, уводившей вниз. Белизна кружев еще более оттеняла южную смуглость ее кожи.
Волшебство прошло, а интерес остался. В «Роткепхене» она громогласно объявила, что начинает учить русский язык, переложила еще часть дел на Хульдрайха и ровно в пятнадцать тридцать была у великолепного имперского здания гимназии. Там собиралась молодежь, но было и несколько учителей, которых Кристель помнила еще по школе. Гроу, возвышавшийся надо всеми как монумент, объявил, что обучение будет не просто жестким, но и жестоким, ибо иначе выучить русский язык невозможно, и тут же рассказал непонятный анекдот о том, как русский профессор говорил на лекции, что два отрицания порой вместе дают утверждение, но никогда – наоборот, на что русский студент задорно крикнул: «Ну да! Конечно!» – и тем самым опроверг профессора. Все для виду посмеялись. Однако далее пошли труднопроизносимые согласные, потом существительные, изменяющиеся по шести падежам без всяких спасительных артиклей, и стало не до смеха. Исписав добрую половину тетради, Кристель случайно глянула на часы и увидела, что время, когда она заканчивала работу, давно миновало, значит Карлхайнц безуспешно ждет ее в их обычном месте у миниатюрного подвальчика с гордым названием «Буря и натиск». Она прикусила губы. Опаздывать не хотелось, а уйти было немыслимо. Еще через полчаса постижение не поддающихся никакой логике правил кончилось, и Кристель бросилась к кабачку пешком – это было быстрее, чем петлять по центру и искать парковку. Вскоре она увидела рыжий «понтиак».
"Тайна семейного архива" отзывы
Отзывы читателей о книге "Тайна семейного архива". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Тайна семейного архива" друзьям в соцсетях.