– Ну, вот, я ж и говорю, – тянула низковатым голосом та, что постарше, – невезучая ты, Манька! Это ж умудриться надоть – уши! Да что ей, корове такой, уши!?

– Лизавета еще с зимы ими мается, еще до о-по-ве-ще-ния, – по слогам выговорила незнакомое, но так резко изменившее ее жизнь слово Манька. Голос у нее оказался тоже низким, но мелодичным. – Как с осени-то они навсегда стали, так у нас в Почапе и клуб открыли. Помнишь, магазейн купцов Толпятьевых, что завсегда заколоченный стоял? Так они прямо в нем все и сделали. Лавок настругали, патефон привезли и портрет свой усатый повесили. Мне тятька не разрешал, мы ведь сначала в лесу, на той стороне речки в норах жили. – Хинша невольно передернуло при этих словах, но затем он еще внимательней стал прислушиваться, зная, что именно в норах живут те, кого больше всего надо опасаться в этой стране и зимой, и летом, – партизаны. – Тятя с Лизаветой еще давно их вырыли, в июле, мы и вещи туда успели перетаскать. У меня у самой там такая норушка хорошенькая была сделана, – девочка мечтательно прикрыла глаза, но была оторвана от своих воспоминаний более приземленной подругой:

– И что клуб-то? Офицеры там плясали?

Маньку оказалось не так просто сбить с толку.

– И вот в субботу тогда сидим мы после бани, сладко так, кукушка свое кукует, а пенка свое, и вдруг Лизавета бежит, летит прям по огороду, криком кричит: «Немцы, тятенька, немцы, туча несметная, и на этих своих цыклах-мыклах, сей же секунд тут будут!» Тятенька нас за руки и бегом через поля, и в лес, и за речку, так я тогда немцев-то и не видала… – В голосе девочки послышалось даже какое-то сожаление, но тут же она равнодушно скользнула глазами по сидящему рядом Хиншу, словно он и не был одним из тех самых немцев, которых она не успела тогда увидеть. – И долго не видала, до самой зимы, когда в земле невмоготу стало. А вернулись домой – там уж порядок ихний крепко стоит, и клуб. По субботам все собирались, как это там?.. – И к удивлению Хинша девочка довольно верно пропела по-немецки «И ты снова ждешь меня под фонарем, как и тогда…»[2]

– Сначала только Лизавета ходила – то из клуба конфету принесет, то печеного чего. Тогда тятя и меня стал пускать. Ах, Валька, пришла я – они все красавчики, блестит все, пахнет вкусно, скрипит… Прилюдно не лапали. Вот Лизавета-то и хороводилась с одним, всю зиму вечерами таскалась, а в феврале, помнишь, морозище какой грохнул, она уши-то и простудила. Ее фершал в Логу сразу забраковал, а ведь по десять с деревни надо было… Она вчерась еще, знашь, как плакала? – словно оправдывая сестру, вздохнула Манька. – Да кто ж с тятькой работать-то будет? От меня какой прок? – с крестьянской практичностью добавила она.

– Ничего, в неметчине фрицы и от тебя прок найдут, – ухмыльнулась Валька, и губы ее искривила нехорошая улыбка. При упоминании о ждущей ее чужбине Манька сразу смолкла, и на ее некрасивом личике вновь застыли тоска и покорность судьбе.

На белую дорогу стали ложиться предвечерние тени. Птицы в лесу засвистали громче, словно сбросили с себя тяжелый груз еще одного дня, раскаленного необычной для этой поры жарой и придавленного тяжелым кованым сапогом чужих людей в светло-стальной форме. Где-то впереди послышались гудки паровозов на станции, и через час голова колонны стала втягиваться в полосу перрона, пропахшего шпалами, человеческим и конским потом, грязью военного вокзала. Но даже сквозь весь этот смрад пробивался тонкий и горький аромат распустившейся черемухи. Состав уже стоял – рядом с изуродованным осколками зданием водокачки, при взгляде на которую некоторые из русских перекрестились, видимо, за отсутствием церкви, а лейтенант Хинш вспомнил живописные руины средневековых замков на Одере.

Вокзальная команда привычно и быстро рассортировывала юношей и девушек, преградой между отправляемыми и их близкими стояла уже не тонкая цепь ленивых гарнизонных солдат, а плотный ряд надменных войск шутц-штафеля,[3] которые даже на Хинша смотрели сквозь полуприкрытые от сознания превосходства ресницы. Понимая, что его работа выполнена, он отошел от вновь завывшей, забившейся толпы и сломал большую черемуховую ветку. От нее до дрожи пахло юностью, цветущими садами, лугами на Эльбе… Но неожиданно в недосягаемый рай его воспоминаний ворвался запах дегтя и деревянного масла – перед Хиншем, уже не опуская головы, стоял все тот же мужик.

– Слышь, ваше бродь, – громко, с решимостью отчаявшегося проговорил он, – девка-то моя совсем малая, дура еще совсем. Позволь напоследок слово родительское сказать.

Хинш, весь еще во власти сладостных дуновений речного гамбургского ветра, на этот раз никак не мог понять, чего хочет от него этот еще не старый и крепкий человек, но все-таки пошел за ним к черной цепи перед вагонами. Смуглое лицо в платочке то пропадало, то возникало у самых дверей. Равнодушно и в то же время четко – как, по его немалому опыту, только и было возможно разговаривать с представителями шутц-штафеля, – Хинш попросил подвести к нему указанную интернируемую. Маньку, с округлившимися от ужаса глазами, вытолкнули за цепь так, что она едва не ткнулась головой в жесткий погон лейтенанта.

– Вы имеете одна минута.

Заскорузлые узловатые пальцы вцепились в девчоночьи плечи, дрожавшие под клетчатым платьем – видимо, лучшим из того, что было.

– Кровиночка моя, Марьюшка, сироти-и-инка! – ударил в уши лейтенанту трепещущий мужской голос. – Ты уж там… За Вальку держись, она хваткая, не пропадет, а главное – терпи, Марья, все терпи, Бога не забывай и мать, до сатанинства этого не дожившую… – Лицо девочки под натиском горячечных слов не выражало уже ничего, кроме откровенного физического страха. – Россию, Россию помни, черемуху эту, речку нашу… Эх, ироды! – Мужик словно забыл, где он, и, вскинув длинную руку, погрозил всему вокзалу огромным черным кулаком. В ту же секунду эсэсовец толкнул девочку обратно, в давку узких дверей.

– Тятя-я-я! – Но крик утонул в нескончаемом вое таких же голосов. Еще несколько минут, и поезд, составленный наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов, грубо качнулся и тронулся на запад – туда, где в чуть лиловеющем северном вечере глазами ненасытного чудовища горели разноцветные огни семафоров.

Страшный звериный рык вырвался из груди русобородого мужика, и он упал на шпалы, царапая и едва не выламывая их из теплого песка руками.

Хинш подошел и легонько ткнул его носком пропыленного сапога, сделав это отнюдь не для того, чтобы унизить и без того несчастное существо, а лишь по той причине, что находиться на путях было категорически запрещено и в любой момент железнодорожная охрана могла пристрелить этого русского безо всякого предупреждения. Перед глазами Хинша стояло опрокинутое в страхе и боли лицо девочки Маньки, мерцавшее отраженным светом его белокурой Хильды.

Мужик тяжело поднялся с полотна и отправился в сторону станции, на мгновенье посмотрев на лейтенанта, и Хиншу стало не по себе: в скользнувших по нему глазах стояла не злоба, не ненависть, а презрение.

Наступала ночь двадцатого мая сорок второго года.

* * *

Кристель мимоходом глянула на себя в зеркало и, как обычно в последнее время, осталась вполне довольна: чуть коротковатый, но точеный носик и яркие карие глаза на круглом, смугловато-розовом лице делали их обладательницу похожей скорее на француженку, чем на немку, и втайне Кристель Хелькопф была этим довольна.

Недавнее разрушение Берлинской Стены проявило слишком много тех национальных черт, которые немцы по эту, южную сторону, предпочитали не замечать или, по крайней мере, не афишировать.

Три месяца назад Кристель с Карлхайнцем, ее уже более чем три года нежным приятелем, совершили, как и тысячи им подобных, небольшое путешествие по ту сторону Стены и вернулись, мягко говоря, несколько обескураженные. Вернее, обескураженной оказалась Кристель – Карлхайнц, внук печально известного нацистского генерала, всегда был настроен к ости[4] враждебно, и этот вояж только укрепил его уверенность в том, что «красные» всегда и везде изгадят все, что могут, даже такую неприступную скалу, как немецкая аккуратность.

Теперь, после всего увиденного там, Кристель было трудно с ним спорить. Эти ветхие огромные здания, созданные неизвестно кем и неизвестно для чего, ибо для людского жилья они вряд ли подходили; эти ужасающие дороги, по которым новоявленные обладатели «порше» и «феррари» пытаются ездить так же, как это делают их западные соотечественники на автобанах Франкфурта и Мюнхена, из-за чего постоянно происходит дикое количество ужасных и нелепых аварий; эти уже с утра нетрезвые рабочие, сидящие с газетой в руках на развалинах каких-то бесконечных строек и потягивающие из мятых пакетов кефир… Подобных примеров было множество, тем более что Кристель упросила Карлхайнца задержаться на пару дней сверх запланированного в надежде найти хотя бы что-нибудь хорошее, а главное – живое. Увы, этим надеждам не суждено было сбыться, наоборот – вечером последнего дня в городе имени создателя «Капитала»[5] ловкий господин из Ульма, успевший открыть на Востоке некое подобие туристического агентства для любопытствующих туристов с Запада, повел их на экскурсию, честно предупредив, чтобы они ничему не удивлялись. После уже привычных долгостроев, бесформенных памятников и как-то натужно улыбавшихся людей, он привел их в серую пятиэтажку, откуда не так давно жильцы были за счет федерального правительства переселены в пригородные коттеджи. Унылые грязно-зеленые стены, давящие потолки, залапанные ситцевые тряпочки на окнах, неприкрытые переплетения поросших плесенью труб… Но главным потрясением для нее явился обнаруженный на полу в одной из жилых комнат остроконечный, едва ли не по пояс человеку, сталагмит, который мучительно напоминал что-то очень и очень знакомое. Карлхайнц, ужасно любивший все неординарное, оживился.

– И что же это? – весело полюбопытствовал он.

– Посмотрите наверх, – сухо пояснил гид. – Видите на потолке крюк?

– Да, – уже менее радостно ответил потомственный тевтон и несколько растерянно взъерошил густые, светлые до белизны волосы.

– Так вот, поясняю: на этом крюке несколько лет висела клетка с попугаем, и милая птичка неустанно гадила, а ее милые хозяева не считали нужным…

Карлхайнц выругался и, схватив побледневшую от дурноты Кристель, выскочил на улицу.

Разумеется, путешествие на этом закончилось, и, возвращаясь в Эсслинген, они всю дорогу молчали: Карлхайнц – оттого что обсуждать, по его разумению, было нечего, а Кристель – мучительно переживая национальную раздвоенность как свою личную.

Поэтому сейчас, поглядевшись в зеркало и в очередной раз найдя в себе сходство с француженкой – несмотря на то, что в ее жилах на шесть поколений назад не было ни капли негерманской крови, – Кристель весело подмигнула своему отражению и спустилась со второго этажа в гараж.

Дом, в котором они жили с Карлхайнцем, принадлежал еще ее прадедушке и был построен на самом излете умиравшего модерна – в нем уже не было капризной грации, но не присутствовала еще и примитивная тяжеловесность. Прадед держал дорогой пивной погреб, остальные поколения семьи Хайгет неуклонно следовали его примеру и достигли определенной известности, отчего даже улица давно называлась Хайгетштрассе. Кристель первая нарушила традицию, став не хозяйкой бездонных бочек, а исполнительным директором первого в их земле приюта равных возможностей. Хотя ей и нравилось жить на улице, где на каждом аккуратном двухэтажном домике красовалась яркая синяя табличка со столь знакомой фамилией.

Усевшись за руль своего новенького «форда-мондео», купленного не столько за рабочие качества, сколько за прекрасные женственные формы, она медленно поехала по утопающей в зелени улочке и прощально махнула рукой с незапамятных времен висевшей на доме узкой пивной кружке – вывеске, недвусмысленно говорившей о профессии жильцов. Впереди Кристель ждали два почти свободных дня: Карлхайнц уехал в Гамбург навестить отца, которому уже давно перевалило за семьдесят, а потом собирался отправиться на очередное испытание новых моделей каких-то агрегатов «Боша», где он работал одним из ведущих конструкторов. Карлхайнц давно предлагал Кристель перебраться в столицу, поближе к его работе, но когда она представляла себе здание компании с пятью огромными черными буквами наверху[6] и несметным количеством машин внизу, ей становилось не по себе, а на память тут же приходила история о том, что именно это слово – на высокой белоснежной стене – было первым, которое она в детстве прочла самостоятельно. Тогда ее радости не было предела, она твердила его на все лады, то шептала, то пела – до тех пор, пока водивший ее на прогулку дядя Хульдрайх не дернул ее резко за рукав розового пушистого пальто.

– Замолчи, несносный ребенок! – необъяснимо зло сказал он. – Это становится уже неприличным!

– Но почему, дядя? – Слово было таким аппетитным, оно так округло скользило в вытянутых колечком губах…