– Спасибо, – ответила Кристель и снова хотела сесть, но старичок ужасно заволновался, замахал руками и стал отбирать у нее только что подаренную газету, а затем с возмущенным бормотанием тыкать пальцем в скамейку. Она опустила глаза и увидела, что белые рейки черны от грязных следов. – Спасибо, – уже совсем искренне сказала Кристель и в тот же момент увидела, что на другой скамье вполоборота к ней сидит Сережка в каком-то странном камуфляже и, прикрыв глаза, курит. В его усталом, плохо выбритом, мужественном лице были такая боль и такая незащищенность, что Кристель решила уйти как можно скорее. Но как только она отдала старичку газету, Сережка одним незаметным и гибким движением, которое трудно было предположить в таком большом, плотном теле, оказался рядом и положил руку ей на плечо. Плечо вспыхнуло и прогнулось под тяжестью этой руки в полосах сажи и пыли.

– Как это Сашка отпускает вас одну? – рассмеялся он одними губами, не успев убрать из глаз щемящую пустоту. – А я вот вышел передохнуть. Я буду говорить по-русски, ладно? Что не поймешь – спросишь, то есть, спросите. Кофе? – И, не ожидая ответа, потянул ее через площадь к дальнему углу желтого театра.

«Мне не надо с ним идти, – билось в сознании Кристель, – не надо, там что-то запутанное с Сандрой, и эта Елена, которую все не любят, а ведь она немка, я совсем не хочу влезать в чужое»… Но та самая нерассуждающая темная сила медленно, как гигантская волна в страшном сне, накрывала ее с головой, она шла и шла мимо решетки с развевающимися конскими хвостами на шлемах и все считала их, механически повторяя: «Раз, два, три… Раз, два, три… Раз, два, три»…

* * *

Чихнула и умчалась в водяную мглистую муть машина, и Манька, чувствуя, что внутри у нее разом все опустело, медленно прошла по этажам, с недоумением глядя на непривычно разбросанные там и сям вещи, неубранный после обеда стол и закрытый на три дня бар. Она попыталась начать уборку, но тело ее не слушалось, словно внутри появилась какая-то железная ось, не дававшая наклоняться и приседать. Как зверь, прислушиваясь к любому шороху и скрипу, Манька решила оставить уборку на завтра и побрела к себе. В маленькой, ставшей со временем вполне уютной комнатке стоял ледяной холод, поскольку в суете отъезда в доме почти не топили, тем более у нее. Манька подумала, что перетерпит, зато завтра можно будет пустить в дело двойной запас дров, которые она, при постоянной нехватке угля, научилась ловко покупать или выменивать на подаренные хозяйкой безделушки у окрестных бауэров. И от этой мысли ей стало теплее. Она представила, каким молочно-розовым цветом будет светиться ее печь, как она станет ходить по дому, несмотря на декабрь, в легком платье и без чулок и прямо так, в этом светлом, шуршаще-летящем платье, зайдет в запретный кабинет, в котором всюду запах кожи и сигарет, а на столе смеется молодое лицо… В комнатке, где было никак не больше пяти градусов, Маньку опалил жаркий, сжигающий вал, и она заснула, как ребенок, свесив с высокой кровати худую руку.

Пробуждение было отнюдь не так сладостно, как сон: за ночь ударил редкий здесь рождественский мороз, дом выстыл, а когда Манька спустилась вниз и увидела неприбранные комнаты, ей стало не по себе. С остервенением бросилась она мыть, топить, скоблить и раскладывать все по полкам, пока не навела идеальную чистоту и порядок, с этого утра и на всю жизнь уяснив, что никогда не станет откладывать на завтра то, что можно сделать сейчас, настолько поразил ее этот контраст чистоты и беспорядка. К полудню все сверкало, в кабинете стояла невыносимая жара. Манька, и так каждый раз задыхавшаяся там от сладкого удушья, сейчас, заходя, чтобы осторожно поцеловать фотографию, чувствовала, как кожа ее мгновенно пунцовеет и сохнет. За окнами неслышно падал робкий сухой снег, и девушка не выдержала, быстро накинув пальто и мазнув по лицу сажей, как велела делать фрау, выскочила на улицу, по которой в эти предпраздничные часы пробегали, в основном, такие же, как она, посланные хозяевами с последними поручениями девчонки, да проезжали машины высокопоставленных офицеров. Манька же шла медленно, ни на кого не глядя и не думая о том, что на любом перекрестке ее может остановить патруль, а ни документов, ни даже остарбайтерского знака у нее нет. Она только ловила разгоряченными губами чужой снег – от его прикосновений тише стучало сердце и становилось легче дышать – и вскоре почувствовала настоящий холод. Манька растерянно оглянулась, в голубеющих сумерках не понимая, где находится. Вокруг толкался и тихо переговаривался народ, протягивая на вытянутых руках какие-то тряпки, чайники, картинки и прочую, никому не нужную в эти последние перед совершением чуда часы, ерунду. Она забрела на известный фломаркет – блошиный рынок, куда ей строго-настрого было запрещено ходить, ибо здесь всегда шныряло немало подозрительных личностей, в том числе и русских, кроме того, отсюда можно было принести всякую заразу. Манька испуганно запахнула потуже пальто, но, влекомая любопытством и ощущением неожиданно полученной свободы и вседозволенности, все же пошла по рядам, готовая отпрянуть и убежать при первой опасности. Однако ничего страшного не происходило, на нее смотрели жалкие, печальные или голодные глаза, а потрескавшиеся губы произносили вполне обычные слова, в том числе и по-русски. В конце одного, несмотря на холод, неукоснительно ровного ряда Манька увидела старуху в драной горжетке под накинутой на плечи вязаной скатертью. В руках у старухи ничего не было, она только сгибалась все ниже, словно на нее давила сгущающаяся темнота, и Маньке показалось, что она вот-вот упадет под тяжестью декабрьского неба. Острая жалость уколола ей сердце. Вспомнив как-то разом и свою давно лежавшую в земле бабушку, и то, что сегодня у немцев праздник, и спрятанные в лифчике двадцать марок, и натопленный дом с гусем, Манька кинулась к старухе и схватила ее за ледяные руки в нитяных перчатках без пальцев.

– Возьмите, возьмите! – неловкими движениями Манька вытащила из-за пазухи деньги и стала совать их в эти кукольные кулачки. – Сегодня Рождество, а у меня все есть, возьмите ради бога!

Старуха подняла на нее слезящиеся, но странно молодые глаза, в которых Манька с ужасом увидела ясное твердое сознание, и дотронулась до ее левой, так и продолжающей гореть щеки.

– Русская? У меня два сына там, у вас… спят. А ты меня… здесь… по-жа-ле-ла… Велик господь! – вдруг мелким евангелическим крестом, но истово перекрестилась старуха и, схватив купюру, вытащила из кармана длинной юбки что-то лунно блеснувшее. – На, возьми, ведь должен и вас, нехристей, кто-то хранить, – она сунула Маньке в руки что-то маленькое и круглое. – А теперь иди, иди, ступай, найдется и на вас, про… – конца фразы Манька уже не услышала, она летела назад вдоль рядов, испуганная пронзительным взглядом старухи и властной силой ее слов. Не передохнув, она добежала до дома и в изнеможении прислонилась к стене. Стояла настоящая ночь. Манька разжала судорожно стиснутый кулак: на потной ладони серебрилось колечко, а вместо камешка на нем таинственно прикладывал палец к губам крылатый мальчик. Она зажмурилась и рывком надела кольцо на безымянный палец.


Было уже почти одиннадцать. Манька зажгла все огни и стала накрывать на стол, тщательно выполняя то, чему учила ее хозяйка, стараясь не дышать на хрупкий синий фарфор и не думать о том, как справляли новый год у них в деревне и как могут – и могут ли? – справлять его там сейчас. А потом села и стала ждать. Она ждала, до боли сжав колени, кулаки и зубы, закрыв глаза, заткнув уши, она была одно ожидание, ожидание и вера в то, что он придет сегодня, придет, не может не прийти. Часы на единственной уцелевшей церкви пробили двенадцать, потом половину первого, потом час. В два Манька с тоскливой ясностью поняла, что «офицер Эрих» не придет, и тут же почувствовала, что она действительно в плену, в чужой земле, купленная и никому не нужная. Вместо привычных слез Маньку впервые охватила злоба. И она с жадностью, прямо руками, оторвала кусок гуся, налила до краев хрустальный, на немыслимо тонкой и длинной ножке бокал, и… Но не успела она проглотить первого куска и обжечь губы крепкой пряной жидкостью, как ей стало стыдно за свое чистое платье и за свою сытость в такое время. С отвращением отбросив мясо и оттолкнув бокал, марая скатерть багрово-расплывающимися пятнами, Манька выскочила из-за стола. Злоба душила ее, и тогда она смело направилась прямо в хозяйскую спальню, где распахнула дверцы святая святых – шкафа. Сминая кружево, роняя и путаясь ногами в вываливающихся вещах, она доставала какие-то шелковые корсеты, атласные лифы, причудливо вышитые сорочки. От белья шел терпкий запах. Запустив руку поглубже, Манька вытащила флакончик с полузавинченной крышкой, открыла его и отшатнулась, на секунду опьяненная ароматом, от которого все ее тело напряглось и поплыло в блаженной истоме. Понимая, что совершает преступление и где-то в глубине души желая его совершить, она скинула скромное платье и стала окружать себя белой пеной, холодящей и нежащей кожу. Все было велико, но это не смущало ее: натянув прозрачные, как паутина, чулки и выбрав прохладно-зеленоватый корсет, она бережно, словно они были чужие, уложила туда свои острые груди. От прикосновения жесткого атласа их длинные соски стали крепче и еще длиннее. Осторожно переставляя ноги в драгоценных чулках, Манька добралась до постели и легла на нее, раскинув ноги и руки, каждым кусочком своего тела ощущая, как почти незаметно сползает скользкая нога с полотняной простыни, как приятно давит на живот тяжелая планка корсета, как груди, словно разбухая, заполняют собой полупустые чашки лифа. Манька испытала такое блаженство, что невольно застонала, но тут же, испугавшись и своего ощущения, и своего стона, и того, что она лежит в чужом белье на чужой постели, вскочила, переоделась, дрожащими руками сложила все в шкаф, погасила огни и убежала к себе, два раза повернув в замке ключ. Круглая луна светила в незанавешенное окно, улыбался на пальце мальчик, и, зажав в руке под подушкой ключ, Манька заснула.

Проснулась она оттого, что дыхание остановилось, а тело оказалось раздавленным какой-то тяжестью.

Она, еще не проснувшись и не успев как следует испугаться, попыталась пошевелиться и сбросить с себя эту горячую тяжесть, но тут же ее горло обожгли сухие губы и послышался едва слышный шепот:

– Не бойся. Это я, Эрих.

Страшный животный крик поднялся в Маньке, она дугой изогнулась на кровати, но крик был выпит с ее рта, а под выгнувшуюся поясницу легли длинные пальцы, успокаивающие, просящие, требующие.

– Ты не понимаешь… это совсем не то… так нужно… – не давал ей вздохнуть властный и в то же время жалкий голос, находивший ее беспомощно открытый рот, как бы она ни отворачивалась. – Спаси… прости… я не могу… смерть… – Манька чувствовала, что сейчас потеряет сознание, и, в последний раз рванувшись, увидела над собой огромные, влажные, сливовые глаза с застывшей в них мукой, услышала произнесенные вдруг жестким и безжалостным голосом отчаянные слова: «Прости. Так надо». Потом ее беззащитное лоно оказалось располосовано пополам, до закаменевшего живота, до раздавленных мускулистым телом грудей, до горла, в котором остановился стон, и она провалилась в спасительное беспамятство.

Когда Манька пришла в себя и осмелилась приподнять ресницы, то увидела в неверном свете луны, что на постели, положив руку на ее влажный и живущий теперь отдельно от нее низ живота, сидит совершенно голый, где только можно поросший густыми, блестящими, слегка вьющимися волосами «офицер Эрих». Прикрыв свои невозможные, непереносимые глаза, он, не отрываясь, что-то пил из большой пузатой фляжки. Маньке показалось, будто перед ней сидит не человек, а леший, тот сказочный обитатель лесов, которого боятся в России все дети, а еще пуще молодые девки, потому что власть его велика. И всем известно, что делает он с доверчивыми, завлеченными им в свои владения простушками.

Там, внутри, у Маньки болело. Невольно связывая эту боль с телом сидящего рядом, она чуть перевела глаза и увидела над его плоским черным животом набухший диковинный гриб с узкой длинной шляпкой, багровой, готовой в любой момент лопнуть, со сверкающей на ней крупной каплей росы. При виде этого чуда низ ее живота вздрогнул, а Эрих мгновенно открыл глаза и навис над ней, устраивая флягу где-то в изголовье, среди подушек. Соски на его груди были черные и плоские, как жуки, и Маньке вдруг неудержимо захотелось дотронуться до них языком. Но она не успела, потому что Эрих, взяв за плечи, потянул ее вверх, усадил на подушках, мягко, но сильно развел колени и слегка коснулся пальцами грудей, словно поправляя их, хотя они и так доставляли Маньке почти боль своей натянутой кожей, откуда-то появившимся весом и сосками, которые словно окунули в едкую жидкость.

– Не бойся, – снова повторил он и поднес к ее рту фляжку. – Отпей немного. – Манька покорно отпила. – А теперь еще, и не глотай. – Жидкость жгла небо, но Манька терпела, пока Эрих, опершись на ее расставленные колени и касаясь волосами на груди ее грудей, не вытянул из нее коньяк и не упал лицом в спутанное, слипшееся, остро пахнущее чужим и непривычным, где было больно. И там, потираясь небритой щекой, лаская что-то вдруг выросшее в ней языком и ловя это губами, он говорил странные слова, треть из которых Манька, цепеневшая от ужаса, стыда, боли и сладости, не понимала, а треть и не могла понять. До нее доходили лишь какие-то смутные обрывки.