В надежде отвлечься, она снова заехала к матери, посмотреть на щенков, но, под неодобрительным и ревнивым взглядом Адельхайд взяв на руки крошечное, теплое, пахнущее молоком создание, вдруг неудержимо расплакалась и впервые призналась себе, что хочет от Сергея ребенка. Эта мысль испугала Кристель, но однажды возникнув, уже не уходила, добавляя страданий, ибо ничего глупее и опаснее такого поворота событий невозможно было себе представить. Бессонными ночами она почти с ненавистью водила руками по идеально плоскому животу и в бессилии сжимала груди. За три месяца Кристель перестала походить на саму себя: из женщины уверенной, веселой и всегда предпочитающей рефлексии дело она превратилась в нервно-порывистую, уставшую и постоянно чего-то боявшуюся. Хульдрайх смотрел на племянницу глазами виноватой собаки, но однажды не выдержал:

– Я понимаю, ты оставила там что-то, без чего не можешь жить здесь. Россия – сладкая гибель для впечатлительных натур, которые заболевают ею так или иначе, страхом, любопытством, любовью, ненавистью – не важно. Но пойми, ты никому и ничему в России не будешь нужна вот такая, сломленная, растерянная, бездеятельная, погруженная только в свое. Такими людьми полна вся их литература, и они инстинктивно, как здоровое животное, тянутся к противоположному. А в нас, немцах, это противоположное есть, и твое спасение только в этом. Возьми себя в руки, моя девочка. Я же готов помогать тебе во всем. Оставь сейчас даже то чувство вины, которое в большей или меньшей степени присутствует во всех нас, оставь, оно уже сделало свое доброе дело: ты увидела другой народ и другую страну. Это очень и очень много. Но, несмотря ни на что, останься настоящей немкой, иначе ты придешь к ним не как равная к равным, способная обогатить и дополнить, а как жалкий проситель, как кролик, загипнотизированный удавом, а уж они умеют использовать любовь к себе! Не забывай, они не Европа, кровь их не усмирена веками самоконтроля, они… Впрочем, мой пафос сейчас тебе не поможет, ты должна сделать только одно: обратить свои глаза не внутрь, а наружу. Реальный мир всегда богаче любых, самых смелых наших представлений о нем.

* * *

Наутро после этого разговора или, вернее, монолога Хульдрайха, задетая за живое, Кристель первым делом съездила в гимназию поинтересоваться, когда и какие русские курсы можно пройти еще. Этой длинной ночью она передумала о многом и пришла к выводу, что именно из-за незнания языка находилась в России в каком-то подвешенном состоянии. Не от этого ли и появилось чувство нереальности происходящего? К утру Кристель уже окончательно казалось, что если она преодолеет языковой барьер, то все станет на свои места.

Рыкающий Гроу абсолютно не удивился ее появлению, словно давно его предвидел, и предложил ей курсы по самым новейшим методикам с преподавателями из России, которые с первого августа открывались в столице. Курсы были дорогими и вместе с дорогой туда и обратно занимали немалое время, но Кристель согласилась не раздумывая и, уже стоя в дверях, подняла глаза на портрет страдающего писателя с залысинами.

– Скажите, господин Гроу, а что бы вы могли мне посоветовать почитать, то есть, в переводе, конечно, из русских?

– Смотря для чего, – Гроу, видимо, заинтересовался и вынес свое грузное тело из-за стола. – Если для эстетического, так сказать, наслаждения, то одно, а если для тщетных попыток понять русскую душу, то другое…

– Мне бы понять эту их… ирреальность – и себя в ней.

– Значит, уже дошло и до таких тонкостей… Любопытно, любопытно. Вы явно подаете надежды, Кристель. В таком случае вам неплохо было бы прочесть «Петербургские повести» Николая Васильевича Гоголя и…

– Именно петербургские? – прошептала пораженная Кристель.

– Именно. И, конечно, «Обломов» Ивана Александровича Гончарова. Ну и кого-нибудь из наших, кто сам болел этой болезнью, Рильке, например.

Тщательно записав произведения и авторов, Кристель немедленно уехала в столицу и вернулась оттуда уже к вечеру, поскольку не могла отказать себе в удовольствии забрести в старинный ботанический сад. Его стеклянные купола в пене цветов еще с детства казались ей обиталищем сказочных принцесс и эльфов. Там можно было ходить часами, дотрагиваясь рукой до теплой коры невиданных деревьев, погружая лицо в купы роз или просто глядя на крошечные пруды, по которым плавала виктория регия, заведенная здесь еще любвеобильным герцогом. Сад врачевал душу, и, возвращаясь обратно, словно умытая, ощущая тяжесть сложенных на коленях книг, Кристель новым взглядом смотрела на глубокий синий бархат неба, теплом и негой окутавший ее страну. Было в нем что-то, напоминавшее другое небо, такое же синее, только зимнее, горькое… «Кноке!» – вспомнила она и поехала не домой, а в «Роткепхен». Приют уже затихал, но у Кноке горел свет, Кристель увидела его еще с улицы. Мелодично прозвенел старинный колокольчик – едва ли не единственная вещь, принесенная старой фрау с собой, – и Кристель вошла в маленький холл.

– Тише, Курт спит, – прошептала Кноке, как и Гроу, ничуть не удивившись появлению директора в столь неурочный час. – Если вы относительно русской, то не беспокойтесь, все идет по плану, я…

– Нет, фрау Карин, сегодня я совершенно по другому поводу. Ведь, признайтесь, та акварель, которую я видела в прошлый раз, у вас не единственная?

– Буду откровенной – нет.

Кристель обрадовалась, и на щеках ее появился уже давно забытый румянец.

– В таком случае, я предлагаю вам подумать о персональной выставке. Да-да, о самой настоящей выставке! Мы можем организовать ее здесь, в нашем патио, или я договорюсь в магистрате, с директором гимназии, наконец! – Кристель, оформив свое расплывчатое желание в словах, увлеклась этой идеей еще сильнее. – Это будет удивительно, и, признаюсь по секрету, мне это не менее важно, чем вам.

Кноке поудивлялась, поохала, но быстро согласилась. Отобрать и оформить работы решили пригласить настоящего художника, а местом выставки выбрали маленький муниципальный музей.


Музей оформили на манер больших столичных вернисажей: зальчики в виде кубов, оплетенных снаружи яркими, желтыми и красными трубами. С десяти утра к нему стали подъезжать дорогие машины вперемежку с не менее импозантными инвалидными колясками. Собрался не только весь «Роткепхен», но и представители магистрата, художники, служащие «Боша» и даже директор подобного заведения из Фолькенроды. Кристель скромно стояла в толпе приглашенных и удивлялась тому, как за какие-то полмесяца Кноке из доброй простой старухи, души приюта, превратилась в умного, знающего себе цену творческого человека. Одетая в традиционный наряд южных крестьянок, сшитый своими руками по картинкам из древних книг, она важно перекатывалась от одной группки гостей к другой. Картины были действительно необыкновенные. Кноке писала, не зная теории рисунка и спектра, не оглядываясь на авторитеты, и это имело свой эффект: то, что всегда хочется видеть ближе, было приближено, неинтересные детали убраны, будто их и не существовало, а цвет ложился по ощущению и настроению. При всей фантастичности акварелей, искажении пропорций и отсутствии правдоподобия, они сильно действовали на эмоции и воображение. Хульдрайх медленно переходил от одной картины к другой, и лицо его с каждой минутой становилось все задумчивей и тревожней. Кристель с интересом следила за ним какое-то время, но потом отвлеклась на разговор с художником, оформлявшим выставку и тоже ставшим горячим поклонником фрау Карин. Неожиданно на весь зал прозвучал громкий, но придушенный возглас. Не сомневаясь в том, откуда он, полный одновременно и радости, и боли, мог исходить, Кристель бросилась в ту сторону, где виднелась высокая фигура дяди. Он и сам уже спешил ей навстречу.

– Боже правый, Кристель! Этого не может быть! Идем же, идем скорее, я не мог ошибиться! – Хульдрайх направился к уже знакомой Кристель акварели с женщиной и ангелом. Картина была, вероятно, переписана заново, поскольку женщина на снегу стала значительно старше, рядом стояла девушка, почти девочка с восторженно-испуганным лицом, а улетавший ангел имел пять крыльев и с двусмысленной улыбкой прижимал к розовым губам пухлый палец.

– Не может быть! – прошептала Кристель, у которой ни на секунду не возникало сомнений в тождественности этого пятикрылого ангела и того, что улыбался ей с оставленного в России серебряного кольца. Она обернулась к дяде, желая найти подтверждение своему открытию в его глазах, но увидела, что Хульдрайх смотрит вовсе не на ангела, а на стоявшую в бликах рождественских огней девушку.

– Где фрау Карин? – одними губами проговорил он. – Таких совпадений не бывает…

Кноке уже приближалась к ним.

– Что случилось, господин вице-директор? Хульдрайх порывисто схватил ее за руку.

– Скажите, фрау Карин, кто это? Кто эта девушка на картине? Вы знали ее? Где? Когда?

– Слишком много вопросов, – улыбнулась Кноке. – История очень давняя и для вас малоинтересная. Я уже рассказывала ее фрау Кристель.

Хульдрайх в немом изумлении посмотрел на племянницу, но та лишь беспомощно развела руками.

– Я только знаю, что какая-то русская когда-то помогла фрау, когда у нее погибли сыновья.

– Но когда? Как?

Вокруг них уже начала собираться публика, и Кристель поспешила объяснить, что у ее дяди неожиданно нашлись с художницей общие знакомые. Только после окончания вернисажа Хульдрайх усадил Кноке в машину и, позволив себе закурить, выдохнул:

– Рассказывайте.

– Перед самым Рождеством сорок четвертого года я получила известие, что два моих сына убиты под Кенигсбергом. К тому времени я уже и так продала и поменяла все, что было в доме. Вам трудно представить, что творилось тогда в городе, – пояснила она, оглядывая Хульдрайха, выглядевшего много моложе своих пятидесяти шести.

– Дядя прожил здесь всю войну, – вмешалась Кристель, но Хульдрайх жестом остановил ее.

– Так вот, у меня не было возможности не то что заказать панихиду, а даже поесть по-человечески, и, веря в рождественскую звезду, я все-таки вышла на улицу и добрела до рынка. Сколько я там простояла, не помню. Помню, что становилось все холоднее, а я тогда была худая, сморщенная, в сорок лет – совсем старуха. Я все стояла, смотрела на небо, молилась пастырю и вдруг вижу: по рядам ко мне идет девочка, идет, будто завороженная, и лицо у нее такое… Как вам объяснить? Перед самой войной у моего Генриха была невеста, девочка совсем. Когда у них все начиналось, по-настоящему, у нее было именно такое выражение, будто и ждет она, и сладко ей, и стыдно, и страшно, и надеется, и не верится… Вот и у этой девочки было такое лицо. Я сразу вспомнила сына, а она мне сказала что-то, отчего я сразу поняла, что она русская, тогда их много работало по хозяйствам. Вдруг раз – двадцать марок сует, пожалела. И я эти марки взяла, потому что тогда это была не милостыня, а перст божий. Деньги в карман кладу и чувствую пальцами колечко – Генрих хотел своей невесте подарить, да не успел, в сорок третьем его мобилизовали, а кольцо лежало у меня на самый черный, последний день. И я подумала, может, и моего мальчика кто-нибудь у них в России благословит так, как я эту девчушку. Ведь что могли с ней у нас тогда сделать? И подумать страшно. Она колечко схватила, даже не посмотрела и побежала, побежала… А я сразу пошла в кирху, ту, что на Киндергассе, собор-то только что разрушили…

– И вы не знаете, как звали эту девочку и где она жила?

– Откуда же мне было знать. Помню только, что побежала она налево от меня, в самую богатую часть города. А вы, значит, ее знали?

– Да. – Хульдрайх сжал длинными пальцами лоб. – Она была домработницей у моего… моих родителей.

– Жива!? – пораженная странной игрой судьбы, воскликнула Кноке.

– Да. Она вернулась в Россию. Но отец… – Хульдрайх закрыл ладонью глаза и быстро вышел из машины.

* * *

В середине апреля, пугающе теплого даже для долины Неккара, настойчиво и нежно, словно пухом молодых гусят зазеленели-зажелтели рапсовые поля, и, закрывая изуродованные развалины, начали зацветать по всему городу старые груши. Ночами Манька давно перестала не то что опускать маскировочную штору, а вообще закрывать окно, поэтому в комнате постоянно стоял весенний, пьянящий запах цветущих садов. Даже корявая яблоня перед самым домом была усыпана белыми витиеватыми розетками распускающихся соцветий. Эрих часто приносил с собой сорванную ветку полураспустившейся сливы или вишни и, положив ее на обнаженную грудь Маньки, неслышно смеялся, глядя на ее длинные соски, казавшиеся такими же бутонами, как и острые, еще темно-розовые в своей тугой неразвернутости, цветы. Слов между ними говорилось все меньше и меньше, с одной стороны, потому, что Эрих приходил теперь почти под утро, измученный и прозрачно-бледный, а с другой – оттого, что она научилась понимать его без слов, послушная его рукам, губам, глазам и нервному, мгновенно покрывавшемуся испариной телу. Она чувствовала, что ее возлюбленный чем-то в ее поведении недоволен, чем-то расстроен. Иногда, ожидая той секунды, когда ему станет легче и вся его невыраженная мука уйдет, словно перетекая в нее под детский судорожный всхлип обветренных губ, она широко открывала глаза и видела его чего-то ждущее и чего-то не понимающее лицо. Тогда Манька беззвучно плакала. А утро уже врывалось гомоном птиц и шагами спешивших на рынок и за город в тщетной надежде выменять или продать последнее. Смертельно боясь, что Эриха, когда он, крадучись, выходил из дому в полной форме, может кто-нибудь увидеть и просто так, по многолетней привычке, донести на человека, ведущего себя несколько странно для доблестного немецкого офицера, она сначала подавала ему одежду, а потом, в дверях, цеплялась за тяжелые серебряные погоны. Он уходил так же неслышно, как появлялся, а Манька еще час-полтора сидела раскачиваясь на смятой постели, приходя в себя, ничего не понимая ни в своем теле, ни в душе, жарко молилась на холодном полу, а в шесть часов с кругами под глазами появлялась в столовой и накрывала убогий чай. Фрау Хайгет приходила через пять минут, не менее похудевшая, поскольку большую часть еды отдавала малышке, и с не меньшими тенями вокруг больших кукольно-голубых глаз. Манька искренне жалела эту, в общем, неплохую и добрую женщину, так многому ее научившую, а теперь страдавшую, вероятно, больше нее, русской девушки, насильно привезенной в чужую страну. После скудной еды начиналась работа, бесконечная работа до ночи, и работали они теперь, уже не считаясь с тем, кто хозяйка, а кто рабыня, потому что надо было как-то жить и чем-то кормить детей. Уля, совсем похудевший и вытянувшийся, ставший от этого еще больше похожим на отца, с самого раннего утра, взяв с собой Рольфа-Полкана, убегал и возвращался иногда под вечер, грязный, в рваной одежде, но сытый. Обе женщины понимали, что он ворует, но молчали. Забот хватало и с одной Алей, которая, будучи избалована сверх меры, теперь, даже сильно недоедая, отказывалась от суррогатов, кричала и каталась по полу, требуя шоколада и мяса. Иногда перед сном Уля кошкой скребся в Манькину дверь и совал ей то кусочки какого-то подозрительного мяса, чем-то напоминавшего курицу, то дольку прошлогодней увядшей тыквы, а то и горсть отборных пшеничных зерен. Манька успевала поцеловать его голову с давно не стрижеными черными кудрями и ела эти мальчишеские приношения. Слезы заменяли ей соль.