Однажды Эрих появился у нее в комнате чуть позднее обычного и принес с собой странный кирпичик из коричневой кожи, а с ним – трехногую штуку, похожую на паука, но складывавшуюся, как зонтик. После своих исступленных ласк, снова закончившихся не понимаемыми Манькой удивлением и жалостью, когда рассвет чуть оживил их белые бессонные лица, он усадил ее в высоко взбитые подушки.

– Не двигайся, – сказал он, взяв кирпичик и долго поворачивая в нем какие-то винтики и колесики, поднося к глазам и снова колдуя над диковинным предметом. – Это фотоаппарат, последняя американская модель. Марихен! – чуть громче обычного вдруг позвал он, и она вся, подавшись, жалко улыбнулась на его зов. – Вот так, хорошо. А теперь… Но… Нет, не могу… – Он глубоко вздохнул, как человек, решившийся на что-то против своей воли, и, снова подойдя к Маньке, усадил ее по-другому, положив одну ее руку на светлый, еще влажный треугольник, а в другую, как она ни сопротивлялась, заставив взять свою правую грудь. – Ты прекрасна, прекрасна, – шептал он, наводя на нее аппарат, а Манька краснела, чувствуя на ладони тяжелую живую округлость. – Этого никто не увидит, только я и ты. И еще… Еще вот так. – Он установил аппарат на коленчатую подставку, снова покрутил что-то и бросился к Маньке, быстро прижимаясь виском к виску, обнимая за плечи. Грудь соскользнула с ее ладони, мягко коснувшись его запястья. От подступившего жара Манька закинула голову и счастливо, по-детски рассмеялась беззвучным смехом. В аппарате что-то щелкнуло. – Вот и все, – улыбнулся Эрих, опуская подушки и стараясь не касаться ее. – Спи. Теперь я останусь с тобой навсегда.

Жизнь с каждым днем становилась труднее, и, видя Ульку, иногда возвращавшегося голодным из своих набегов, Манька все чаще заглядывала в свой сундучок, где лежали несколько платьев, подаренных ей хозяйкой, часики и серебряное колечко с ангелом – на это можно было вполне сносно прожить неделю. Двадцатого апреля она спустилась в столовую, безуспешно прождав так и не появившегося Эриха всю ночь, и застыла на пороге: он сидел на своем месте, тщательно выбритый и благоухавший одеколоном. Рядом, стиснув под грудью руки, стояла Маргерит, а на столе возвышалось нечто огромное, пышное, воздушное, переходящее от теплого персикового к пронзительному лимонному. Увидев Маньку, фрау Хайгет недовольно нахмурилась, но потом ненатурально сладким голосом быстро заговорила:

– Ведь ты знаешь, Марихен, сегодня день рождения нашего обожаемого фюрера, и потому, несмотря ни на что, у всех настоящих немцев должен быть праздник! Господин Хайгет, как прекрасный гражданин и семьянин, устроил нам его. Это настоящий венский зефирный торт! Иди, разбуди детей и приведи их сюда. Они должны…

Но конца фразы Манька уже не услышала, с каким-то смешанным ощущением ненависти и зависти она вернулась наверх, подняла заспанных Улю и Алю и почти силком притащила их в столовую. Вид торта мгновенно сделал свое дело – оба раскраснелись и оживились. Фрау Хайгет торжественно отрезала по маленькому кусочку и разложила на саксонские тарелочки. От восхищения Манька даже прикрыла глаза: торт таял во рту, обволакивая небо и щеки неземной нежностью. Дети протянули тарелки за следующей порцией, но Маргерит уже отодвинула торт на другой край стола.

– День длинный и…

– Оставь! – непривычно грубо воскликнул Эрих и швырком поставил блюдо опять на середину. – Пусть они поедят вволю. Может быть, это в последний раз.

Дети, увлеченные тортом, разумеется, не услышали последних слов, но у Маньки кусок застрял в горле. А спустя еще несколько минут, не отрывая глаз от смешных, перепачканных разноцветными сливками рожиц детей, Эрих нахмурился и сказал жене:

– Извини, но на сегодня я забираю Марихен. В лагере очень много работы, а половина народу занята в столице на разборках завалов. Пусть вымоет хотя бы комендатуру и мой кабинет. Собирайся! – бросил он Маньке. – Через пять минут внизу. Иди же! – прикрикнул он, видя, что она совсем растерялась и замерла, не зная, что делать.

Манька вскочила и неловко побежала к себе, но, невольно оглянувшись в дверях, на ходу еще успела увидеть, как Эрих встал и порывисто прижал к себе детей.

В комнате она сняла косынку, зачем-то аккуратно сложив ее на стуле, сунула в карман колечко и не через пять, а через две минуты уже выбежала в теплое утро, обещавшее стать роскошным жарким днем.

Сильной рукой Эриха на глазах детей и фрау Хайгет, выскочивших проводить отца и мужа, она была буквально брошена на заднее сидение старого «опеля».

С пугающей скоростью замелькали перед ее глазами деревья и дома, а тело запружинило на мягкой коже. Манька в ужасе сжалась в комочек: значит, вот как суждено было закончиться ее жизни здесь, значит, как бы ни кормили и ни одевали ее немцы, а когда приходит конец войне, ее все равно, как и всех других, отправят в лагерь, где, как говорили в очередях, все живут прямо на земле, едят суп из гнилой брюквы и, если в чем-либо провинишься или просто не понравишься, расстреливают не из автоматов, а из офицерских парабеллумов… И отправляет ее туда не кто-нибудь, а тот, кому она отдала все… В тоске и горе Манька закричала что-то нечленораздельное и принялась бешено стучать кулаками по оконному стеклу.

– Ты сошла с ума! – прорычал Эрих и, не оборачиваясь и не оставляя руля, схватил ее руки и до боли сжал их. – Молчи. Все хорошо. Не бойся. – И Манька, как всегда, поверила этому ясному даже в гневе голосу, прижавшись лицом к холодной черной коже перчатки. – Ляг, чтобы тебя не было видно, и жди.

Сидение пахло табаком и крепкими женскими духами, от которых Маньку тошнило, кружилась голова, и казалось, что ехали они бесконечно долго. Наконец, машина остановилась, Эрих вышел первым и, открыв дверцу, вытащил полуживую Маньку, тяжело обвисшую у него в руках.

– Открой глаза, Марихен, – попросил, а не приказал он, и Манька, с трудом разлепляя веки, как во сне увидела, что они стоят посреди огромного луга, усыпанного мелкими цветами, а вдали, на самом его краю, в тумане плавает красивый, как сегодняшний торт, двухэтажный дом с завитками, колоннами и какими-то тарелочками на стенах.

– Это лагерь? – подавляя последний позыв к тошноте, прошептала она, все еще не веря своим глазам.

Эрих невесело усмехнулся.

– Это загородный дом барона фон Штауффа. Его хозяин давно в Аргентине, а сегодня весна и… Словом, я решил… А-а, – коротко взмахнул он рукой, – все равно. – И, подняв на руки снова прикрывшую глаза Маньку, понес ее прямо через луг к дому, безжалостно сминая сапогами нетронутую траву.

В полумраке светились золотом и серебром остатки мебели, посуды и тканей, и, несмотря на следы недавних сборов, волшебно пахло уютом жилья. Опустив Марихен на пол, но продолжая одной рукой удерживать ее за плечи, Эрих бережно и любовно касался золотых львов на креслах и голубых попугаев на стенах.

– Дрезденская мануфактура, – шептал он непонятные Маньке слова, – начало девятнадцатого… мастерская Раушенбаха… – Он взял пальцами, не менее белыми и тонкими, чем сам фарфор, витую полуразбитую чашку. – Видишь, какая нежная, капризная… Господи, неужели все это придется оставить!? – вдруг с тоской вырвалось у него. – И даже ты… – С этими словами он снова подхватил Маньку на руки, и они оказались на втором этаже, где под разбитым огромным окном призывно и бесстыдно пунцовела необозримая кровать с наспех оборванным балдахином. – Ты… весна, ты искупление… ты свобода, – бормотал Эрих, расстегивая простенькое платьице и выпуская наружу дрожавшие груди. – Какими круглыми они стали… Но ты забудешь и это… – Он стал медленно стягивать ее толстые нитяные чулки на старых подвязках. – Если бы ты знала… если бы ты могла знать… – Раздетую, он повернул ее бедрами к свету, бьющему из окна, и на ладони, как новорожденного ребенка, высоко приподнял к солнечным лучам ее поясницу, заставляя раскрывать лоно. – Смотри же, смотри сама… – Манька от стыда стала уже не розовой, а исступленно-бледной, катая по шелку постели растрепавшуюся голову. – Раскрой сама и ты увидишь, ты поймешь… – прохладные руки взяли ее, вздрагивающие и горячие, и возложили на розу, против ее воли раскрывшуюся навстречу теплу и его губам. – Весна… откройся, откройся вся… еще больше, сильнее… стань не бутоном – цветком… Не бойся ничего, это великий закон природы и любви… Ласкай лепестки, как ласкаешь на настоящих цветах, а твой цветок еще лучше, еще пышней, еще ароматней… – И под эти горячечные речи Манька все смелее разворачивала гладкие лепестки, чувствуя, как среди них рвется к свету, пружиня под ее пальцами, еще нечто, доселе не ощущаемое в себе, упрямый крошечный росток жизни, от которого заходится дыхание, каменеют бедра и по всему телу разливается блаженная волна. Манька невидящими глазами посмотрела на безумное лицо Эриха, склоненное над ее раскрытым цветком, и неожиданно грубо, сильно рванула его на себя, ибо беспокойный росток не давал больше возможности ждать, он требовал и торопил. Но Эрих, закусив рот, перевел ее руки сначала на борт мундира, потом на пряжку ремня, а потом наверх галифе. – Здесь ты тоже сама, – как из тумана услышала Манька прерывающийся голос и, зажмурившись, расстегнула мелкие пуговички, запуталась в белье, но, подстегиваемая томительно ожидавшим лоном, открыла и его плод. – Смотри же! – голос звучал уже победно и властно, и точно так же она скользнула по узким бедрам, отстраняя мешавшую одежду, и вобрала его в себя полностью, туго охватывая наполненными самой жизнью лепестками. Тело отделилось от нее и сгорело, пропало, плывя в искрящемся потоке до тех пор, пока не разорвалось в торжествующей неге. Манька закричала долгим тоненьким криком, как кричит подстреленный по весне заяц. Она кричала и все туже обнимала Эриха ногами, словно пыталась не упустить ни малейшей его капли, выпить до дна, иссушить, оставить в себе навсегда. В ответ испуганно заворковали за окном горлицы, защелкали грачи, засвистели ласточки, и Эрих, ласковыми, слабыми движениями стараясь продлить эту негу и этот крик, спустя какое-то время тоже закричал, низко, животно, но если в ее голосе слышалась победившая жизнь, то в его – боль и страх перед смертью…


Манька очнулась первой и еще долго всматривалась в бледное, казавшееся мертвым лицо. Неожиданно она увидела, что из-под плотно сомкнутых длинных ресниц медленно сочатся крупные, как у ребенка, слезы. Ледяная рука сжала Манькино сердце, когда, увидев эти слезы, она поняла, что советская армия победила, что она скоро так или иначе будет дома и что жить Эриху осталось совсем немного. Все это вихрем пронеслось у нее в голове, лежать неподвижно и видеть слезы на любимом лице было невыносимо, и она бросилась снова ласкать Эриха, стремясь забыть в ласках только что открывшуюся ей страшную истину.

В ответ на ее порыв Эрих молча поднялся и, обнаженный, подошел к окну.

– Ты должна простить меня, – так и не обернувшись к Маньке, глухо произнес он. – То, что я сделал с тобой, я сделал не из мести, темных желаний или презрения. Я знал, на что обрекаю тебя своей странной любовью, но ты будешь жить и будешь помнить меня, помнить, что мы, немцы, были вовсе не звери и не чудовища, что хотели быть нежными, что хотели любить… Я искал в тебе спасения и нашел его, как ни глупо и ни цинично это звучит. Но даже в тебе, такой чистой и светлой, я не нашел себе… оправдания. А оправдания я желал еще больше, чем спасения. И потому наказан я буду справедливо. Но, боже мой, – он вскинул руки к стоящему в зените солнцу, – боже мой, я не хочу умирать!

Тогда Манька, ничего не слыша и не понимая от муки за него и страха за себя, вытащила из кармана валявшегося на полу платья кольцо и, подойдя к Эриху, облитому, как бронзой, жарким светом, надела свою драгоценность на его левый безымянный палец. И он, поднеся к губам смеющегося ангела, опустился перед нею на колени.

– Прости же. Прости, если сможешь, – прошептал он в острые, еще совсем девчоночьи колени, замер на несколько секунд и поднялся расправленной пружиной, с уже отрешенным и спокойным лицом. – А теперь нам надо идти. В три часа я, как офицер, не бросающий солдат в последний миг, должен вернуться в лагерь. Больше, наверное, мы не увидимся никогда. Пока ты здесь, не оставляй, если сможешь, Маргерит и детей, ты волей-неволей будешь доказательством того, что они относились к тебе по-человечески. – Точными уверенными движениями он оделся, обнял Маньку, на ходу застегивавшую платье, и они вышли в почти летний полдень. Луг гудел мириадами насекомых, и два человека, мужчина и женщина, возвратились той же дорогой, но по уже успевшей подняться траве. Навстречу им неизбежно приближался черный силуэт «опеля» с так и не прикрытой задней дверцей.

– Иди домой, – сделав над собой усилие, чтобы спокойно выговорить это «домой«, произнес Эрих. – Иди, ты доберешься до города одна, здесь недалеко, прямо, вот по этой просеке. Скажешь Маргерит, что твоя помощь мне больше не нужна. Иди, не оглядываясь. Да иди же, не мучай. И да хранит тебя бог. – Как безжизненную куклу, он развернул ее в сторону холмов, куда уходила просека. Манька послушно сделала несколько трудных медленных шагов, но, не выдержав, обернулась, и в лицо ей ударило облако бензиновой гари от натужно взревевшей машины. Она механически сделала еще несколько шагов, а потом тихо упала в густую траву.