* * *

Снедаемая вопросами, на которые, скорее всего, никогда не найти ответов, Кристель добралась до дому только к вечеру. Несколько раз она звонила Хульдрайху, но никто не брал трубку. Помня, как он слушал рассказ Кноке, и особенно тот полный отчаяния жест, с которым он выскочил из машины, она даже начала беспокоиться и решила не ложиться спать до тех пор, пока ничего не прояснится. В полночь раздался звонок, но это был не Хульдрайх, а Сандра.

– Крис! – кричала она в трубку непривычно взволнованным голосом. – Олюшку привезли! – Для Кристель, взвинченной событиями дня, неизвестностью с дядей и своим двусмысленным поведением и с Карлхайнцем, и с Сергеем, эта новость оказалась последней каплей. Безвольно опустив трубку, она заплакала. Но слезы были легкими, как в детстве, когда мать прощала ее после какого-нибудь проступка. – Кристель, где ты? Что с тобой? – услышав тихие всхлипывания, еще тревожней закричала Сандра. – Что ты плачешь? Впрочем… – она уже перешла на свой обычный, слегка насмешливый тон, – можно и заплакать. Дело обстоит далеко не лучшим образом. Для того чтобы вывезти ее в Германию, девочке пришлось менять опекуна, и это взяла на себя Елена. Теперь Ольга живет у них. Ты представляешь, что значит жить с чужим ребенком, да еще и больным? У них с Сережкой был какой-то крупный разговор, и дома теперь содом.

– Сергею мешает больная девочка? – упавшим голосом спросила Кристель, чувствуя, как внутри нее растет холодный ужас пустоты.

Вопрос явно вызвал у Сандры раздражение.

– Ну при чем тут это!? Там и без девочки много сложностей. Словом, тебе надо приезжать, и как можно скорее. Во-первых, – ребенок. Ты пойми меня верно, в наших нынешних условиях и здорового-то содержать сложно. А во-вторых… – Сандра сделала большую паузу, – если ты хочешь… В общем, если у тебя с Сережкой настоящее, то сейчас это твой единственный шанс. Прилетай.

– Спасибо, Сандра, а… – только и могла ответить Кристель, но в трубке уже пищало.

Тело вдруг потеряло свою упругость и гибкость. Кристель, с трудом переставляя чугунные ноги, ватными пальцами набрала номер, заказала билет на завтра, сама удивляясь своему бесцветному сухому голосу. Лицо Сергея, усталое, насмешливое и всегда чуть удивленное, стояло у нее перед глазами, мешая собираться, мешая думать, мешая даже дышать. Механически складывая чемодан, Кристель все же сообразила, что надо взять какие-то вещи для девочки и на этот раз позвонить Карлхайнцу.

Непослушной рукой взяла она телефон и долго слушала гудки в слепой надежде, что его нет дома, но в конце концов он все-таки снял трубку и она услышала ровный, чистый голос – воплощение национальной немецкой манеры разговаривать по телефону, столь сильно отличающейся от русской. Она всегда приходила в полную растерянность, когда в России начинали кричать что-то непонятное, типа «Да кто это?», «Да, я слушаю!» или вообще «Что вы молчите?», не подумав сообщить при этом ничего о своей персоне.

– Карлхайнц Хинш.

– Здравствуй, Карл, – быстро начала Кристель, чтобы не дать ему прервать ее и без того путавшихся мыслей, – завтра я уезжаю в Россию, это по делам «Роткепхена». Я привезу девочку. Она… – слова вязли в ответной тишине, становясь нелепыми и бессмысленными. – Карл…

– Зачем ты говоришь мне об этом сейчас? То, чего я ждал в прошлый раз, сегодня никому не нужно. Ты можешь отправляться куда угодно и к кому угодно, женщина, которая может спать с первой попавшейся русской свиньей и тут же преспокойно отдаваться любящему, не обязана давать мне отчета. Есть еще вопросы?

Кристель захлебнулась от услышанного, словно в лицо ей выплеснули ведро с кухонными помоями.

– Ты… Он лучше, лучше, лучше тебя в сотни раз, слышишь!? Он живой! А ты… Ты – труп… нацист! – И она бросила трубку, все же успев услышать:

– Какая запоздалая честность!

Дождь лил всю ночь, то успокаивая, то тревожа, и в смутных коротких снах Кристель виделся то Сергей в форме советского солдата, виденной ею один раз в берлинском музее, то Вальтер Хинш, из огня протягивающий к ней тонкие руки. И во всех этих снах звучал тоненький плач голубоглазой девочки.


Утром, серая и невыспавшаяся, она погрузила в машину свой багаж и уже собралась поехать покупать детские вещи, как вдруг, словно подталкиваемая чем-то, вернулась в дом и принялась перетряхивать семейные альбомы. В одном из них она нашла то, что искала: с виражированного лиловым, старого довоенного картона на нее глянуло узкое задумчивое лицо юноши в обрамлении темных кудрей. В этом лице еще не было взрослой воли, но ярким внутренним огнем уже светились вера, надежда и любовь. Это был единственный портрет ее деда, Эриха-Марии Хайгета, снятого в памятном тридцать третьем году, в возрасте семнадцати лет. Кристель схватила карточку, зачем-то порывисто поцеловала ее и, бросив в сумочку, побежала обратно.

В «Роткепхене» она забрала все необходимые документы и узнала от всезнающей Кноке, что господина вице-директора ни вчера, ни сегодня не было.

– А у вас есть знакомые, ну, близкие знакомые, которые во время войны были нацистами, настоящими, которые верили и… расстреливали? – ошарашив еще не пришедшую в себя после вчерашнего триумфа и не выпившую свой утренний кофе старушку, спросила Кристель.

– Есть, – ничуть не удивившись вопросу, твердо ответила Кноке. – Вот деверь мой до семидесяти лет дожил и горя не знал, а сам в Польше служил в зондер-команде. И шурины, все трое, войну с тридцать девятого прошли и ни один ни о чем не жалел. Да разве отец господина вице-директора, Хайгет, сам не был тогда комендантом лагеря там, за поместьями фон Штауффа?

– Он не расстреливал, – бледнея, прошептала Кристель.

– А за что же тогда его союзники в сорок седьмом самого на тот свет отправили? Весной, говорят, они там уже многих убивали, перед тем как лягушатникам прийти.

– Это солдаты, не он… Он не мог… Он сам… любил русскую! – выкрикнула Кристель, и от этого случайно оформившегося в слова открытия ей стало страшно и весело.

Она приехала в аэропорт задолго до отправления и села в одном из бесконечных ресторанчиков, заказав ежевичный пирог и полбутылки местного вина. Открытие, сделанное так случайно, с каждым часом приобретало значение символа, судьбы. Кристель снова достала карточку и прислонила ее к высокому бокалу. Большие черные глаза смотрели без укора и без вины, только, может быть, с жалостью к ней, своей незнаемой, неведомой внучке, которой игра жизни выкинула ту же карту.

– Дедушка, – шептала Кристель, и глаза ее щипало от подступавших слез, – дедушка, милый, помоги. Дедушка, что мне делать?

А печальный юноша все так же смотрел с глянцевитой картонки вперед, как будто уже тогда прекрасно видел свой страшный путь.

* * *

Кристель пришла в себя оттого, что на плечо ей легла легкая рука, и, оторвав глаза от безмолвного портрета, увидела над собой Хульдрайха, которого в первый момент даже не узнала. Вместо элегантно одетого, благопристойного, моложавого господина с безукоризненной прической сейчас перед нею стоял почти старик с падавшими на лоб седыми прядями, в замшевом пиджаке, кое-где покрытом пеплом, и с безумием в черных глазах. Он медленно опустился на стул рядом, и какое-то время они оба еще долго смотрели на отца и деда.

– Хорошо, что я тебя нашел, – наконец тихо сказал Хульдрайх. – Только убери сейчас это, – указал он глазами на фото. – Ты не представляешь, где я был в эту ночь. – Кристель положила ладонь на чуть подрагивавшую руку дяди, понимая, что ему сейчас, вероятно, гораздо тяжелее, чем ей. – Я отправился туда.

– Куда? – не поняла она.

– Туда, за штауффенскую просеку.

– Куда? – пытаясь понять и не понимая, снова переспросила Кристель, видя, что Хульдрайху очень важно то, о чем он говорит, и ругая себя за тупость.

– Там, знаешь, раньше был очень красивый дом, почти дворец, а через лесок, в двадцати минутах ходьбы… Мы с мальчишками бегали туда еще в марте и в апреле, а после капитуляции, когда папа был уже под домашним арестом, недолго, всего два месяца, я один ходил туда. Там можно было набрать всякой интересной всячины: пуговиц, презервативов, а если повезет, то и американский складной нож или полпачки сигарет. И Марихен… она тоже один раз хотела пойти… Да-да, она очень хотела, я помню…

– Но разве тебе не было страшно? – по выражению лица догадавшись, о чем он говорит, спросила Кристель. – Ведь там убивали?..

– Не знаю… Нет, не было. Тогда летом, как только всех оттуда отправили, меня папа сам туда посылал, он все беспокоился о каких-то негативах. Их надо было найти в развалинах комендатуры или у него на служебной квартире. Но я их так и не нашел, слишком все было разгромлено. Танками перепахивали… А теперь там чьи-то конюшни и луга с лошадьми. Я очень хорошо помнил расположение: два холма и между ними ручей. Этой ночью я все обошел там. Потом долго сидел, курил и думал обо всей этой истории с кольцом и Марихен. И на многое посмотрел по-другому.

– Но ведь тебе было тогда всего девять лет, – задумчиво произнесла Кристель. – Когда мама разводилась с отцом, я, например, помню только, что ты все время брал меня гулять в Марбах и читал вслух Шиллера, а бабушка все вышивала чайные розы…

– Тебя оберегали, а тогда была война и все жили на пределе, обнаженно, обостренно, потому что никто не знал, что будет завтра. Я вспомнил сегодня ночью, как однажды той весной проснулся, потому что у нас в детской было очень жарко, и услышал, что напротив, в комнате Марихен, – смех. Тихий такой, счастливый смех. Я, помню, тогда еще подумал, что, наверное, она читает ту смешную книжку про пастора Плюца, которую я ей дал… И еще я вспомнил, как по утрам она все время бежала в ванную и закрывалась, а у нас никто никогда не закрывался… И мне все говорила, что я счастливый, похож на отца. Поглядит так долго-долго, по щеке погладит и начнет целовать… Потом, после дня рождения Гитлера, когда папа остался в лагере уже до тех пор, пока его не привели домой под конвоем, она стала совсем грустная, как неживая. И потом… потом, перед самой тюрьмой, когда Марихен уже уехала, у него с мамой была страшная ссора, мама все кричала про какую-то фотографию в столе, топала ногами и называла его животным и еще таким непонятным мне тогда словом «извращенец». Она стала всячески настраивать против него Адель… И вот я сидел и думал, что от отца ничего не осталось. Даже его лагеря. Мама никогда, до самой смерти не говорила о нем, Адельхайд выросла в убеждении, что ее отец – никчемный, слабовольный, пустой человек. Могилы нет, памяти нет… – Хульдрайх залпом выпил бокал. – А где-то живет эта женщина и тоже, может быть, проклинает его.

– Нет, – твердо ответила Кристель. – Она не проклинает. Она любит вас всех.

– Я все пытался представить, каково ему было любить русскую, рабыню, девушку из глухой деревни, которую мать, как щенка, учила есть из тарелки и прилично одеваться. Как жаль, что у них не осталось ребенка! – вдруг с тоской воскликнул Хульдрайх. – Отец был таким нежным, он только почему-то не любил Адель, даже когда мама еще носила ее, я даже в пять лет запомнил, как он вздрагивал, словно ощетинивался, и всегда уходил, если мама что-то говорила о будущем малыше или, когда приходили гости, хвасталась своим большим животом… Теперь, наверное, я должен поехать к Марихен и узнать все окончательно, – словно спрашивая совета у племянницы, закончил он.

Кристель опустила голову.

– Тебе не надо туда ехать. Ты увидишь не Марихен, а тяжелую, грубую, сильно обиженную на жизнь и уставшую от нее старуху. И что она сможет рассказать? Голые факты? Зачем они тебе? А чувства и даже память о них умирают. – В голосе Кристель было нечто такое, что заставило Хульдрайха оторваться от отцовского лица.

– Ты летишь в Россию, потому что там тебя ждет мужчина?

– Да.

– Он русский и любит тебя?

– Да, он русский. Но это я его люблю.

Хульдрайх нахмурился и достал измятую и почти пустую пачку сигарет.

– Но ты… надеешься?

– Не знаю. Наверное. Иначе я не сидела бы сейчас в аэропорту. Впрочем, я должна еще привезти к нам ту девочку, о которой тебе говорила. Она уже в Санкт-Петербурге, а жить будет с Кноке.

– Это хорошо. Только я забыл, как ее зовут.

– Ольга.

– Ольга… Это, кажется, что-то скандинавское? Но ты увидишь Марихен?

– Я не знаю, – честно призналась Кристель. – Как получится. Пора, посадку объявляют уже третий раз. – Она спрятала фотографию, встала и обняла Хульдрайха. – Не расстраивайся и не жалей ни о чем. Дедушке выпала редкая доля, такие падения и взлеты, которых нам не испытать. И, наверное, несмотря ни на что, он был счастлив. Пожелай же этого и мне, несмотря на… И не провожай, я сама.

* * *

В Петербурге стояла необыкновенная жара, и первым ощущением Кристель, когда она сошла с трапа на прогибавшийся под ногами асфальт, была душная влажность. Ей даже показалось, что она попала в оранжерею. Затем, буквально через несколько минут, ее стало преследовать ощущение грязи: пыль густой маской ложилась на лицо, а руки, только что бывшие идеально чистыми, покрывались какой-то липкой пленкой. Кристель долго выглядывала Сандру, но ее нигде не было видно. В растерянности стояла она с двумя огромными, свиной кожи чемоданами и в недоумении наблюдала, как редеет толпа. Когда же поток встречающих франкфуртский рейс схлынул, она увидела Сергея. Он стоял почти рядом, у стойки для заполнения деклараций, в какой-то немыслимой позе, легко и непринужденно удерживая свое медвежье тело, и читал. Кристель долго смотрела на его ушедшее в себя и, как всегда, усталое лицо и не могла произнести столько раз в тоске произносимое имя.