– Это твой… окончательный ответ? – голос Кристель почти сливался с шелестом поблекших листьев.

– Разве есть в этой жизни что-нибудь окончательное? – искренне удивился Сергей. – Я не знаю… Не забывай, у меня есть жена. – Он заговорил о Елене в первый раз, и Кристель ощутила, как лицо ее заливает краска стыда.

– Но ведь ты не любишь ее… Ведь ты… любишь меня! – с невольной тоской вырвалось у нее.

Сергей сжался, как от удара, и, обхватив лобастую голову руками, долго молчал, пока слова, словно помимо воли, не стали вновь падать с его губ, мертвые и мертвящие:

– Во-первых, у нее нет, не может быть детей. А во-вторых… Она – мои рамки, понимаешь? – неожиданно горячо воскликнул он. – Она, только она, с ее русской половиной, может хоть как-то понять меня, и в то же время своей немецкой – ограничить, держать в узде, если хочешь. А ты… ты будешь делать из меня равноправного партнера, даже при том, что так ценишь мою дикость, и… – Сергей провел рукой сверху вниз по своей мятой одежде, – мои потные рубашки. Прости, я не хотел, по крайней мере, тебе не пришлось ничего говорить самой. Не плачь.

Кристель и не плакала, она смотрела, как кровавые лучи заливают царственные останки над темнеющим заливом и думала о том, как будет теперь жить в своей мужественной стране одна.

– Послушай, девочка моя, но ведь еще не вечер. Лучше сними с себя все и надень украшения.

Он медленно, бесстрастно помог ей освободиться от немногих одежд и сам надел браслет и клипсы. Теплое дерево мягко оттягивало мочки, ласково касалось шеи и запястья, темные волосы золотил закат. Как неживую, Сергей прислонил ее к сосне и сделал несколько шагов назад.

– Совсем ведьма, – задумчиво произнес он. – Совсем наша.

– Разве ваши бывают такие? – слабо улыбнулась Кристель. – Разве они не светловолосые и не голубоглазые?

– Есть Снегурочка, но есть и Купава, – серьезно ответил он. – Россия велика.

Кристель молчала, глядя на свою грудь, буйно пламеневшую в закатных лучах, и на маленькие ступни, невольно поджимавшиеся от прикосновений игл и сучков. Так прошла, казалось, вечность. Внезапно Сергей, упав на колени, прижался лицом к ее сомкнутым бедрам со странными, полузадушенными словами:

– Господи, какое счастье, что ты не русская и не литературная! Те давно бы уже испортили все какой-нибудь непременной цитатой. Кристель! Недосягаемая моя!

И жар лона передался ставшим нежными мужским губам.

* * *

Они вернулись в город, едва успев проскочить разводящиеся мосты; на прощание, сжимая лицо Кристель ладонями, грязными от велосипедной смазки и пропахшими собачьей шерстью, Сергей прошептал в гулкую бездонность ночного парадного:

– Не отчаивайся. Все будет хорошо.

Но Кристель уже научилась слышать не слова, а интонацию, в которой сейчас звучала лишь беспросветная русская тоска. Она солгала, глядя в грустные и ни во что не верящие глаза:

– Я не отчаиваюсь. Все будет хорошо. Иди же, ты не успеешь отвезти Алису.

Потом она долго сидела в полутьме на подоконнике разбитого окна и думала о том, что, вознагражденная любовью, потеряла счастье.

Дверь квартиры осторожно скрипнула, и в проеме оранжевого света появилась полураздетая Сандра.

– Это ты? Наконец-то! Ну, со щитом или… – увидев безжизненное лицо Кристель, она не закончила фразы. – Иди, я напою тебя чаем с малиновой водкой. А заодно и поговорим.

В квартире непривычно пахло чем-то чужим, какой-то западной крепкой свежестью, которой не найдешь даже в самых современных русских домах.

– Что это? – шепотом поинтересовалась Кристель.

– Иди, иди, сейчас все поймешь, – и Сандра засмеялась столь же непривычным ласковым смехом.

На кухне, завернувшись в розово-синюю банную простыню сидел высокий русоволосый мужчина с веселым мальчишеским ртом и холодными серыми глазами. Увидев входящую Кристель, он чуть не поперхнулся, потом сделал порыв встать, но, в конце концов, просто плотнее запахнул на себе махровую ткань.

– Знакомьтесь, – восторженно блестя глазами и поминутно встряхивая льном волос, заторопилась Сандра. – Кристель Хелькопф. Ричард Гленден. Дики, наконец-то ты видишь мою необыкновенную немку, но теперь нам с ней надо посекретничать, – и она поцеловала мужчину с плохо скрываемой жадностью. Тот невозмутимо улыбнулся и, поднявшись, пошел к выходу из кухни, волоча за собой край простыни, без всякого стеснения сверкнув высокой загорелой ягодицей.

– Ну вот, – наливая Кристель чашку пахучей, дурманящей темной жидкости, мечтательно сказала Сандра, – вот и я попалась, как ты.

– Куда попалась? – Кристель глотала так называемый чай, с удивлением чувствуя, что усталость и равнодушие проходят.

– Втюрилась в иностранца, Криска, вот куда.

– Как «втюрилас»?

– А так, фол ин лав, если по-английски. Я познакомилась с ним полтора месяца назад, почти так же, как с тобой: он прилетел сюда из Флориды искать следы своего дедушки, сопровождавшего на севере лендлизовские конвои. У них семейная династия, все летчики ВВС. Но, как видишь, ни до Мурманска, ни до Архангельска он так и не добрался. Отпуск у него длинный, но уже подходит к концу.

– И что, все это время он жил у нас, то есть, у тебя, здесь?!

– Ты с ума сошла! У него номер в «Прибалтийской». Я почти все время проводила там. Это сегодня бабушка уехала к подруге, мы увлеклись, и мосты развели.

Кристель вдруг стало до слез обидно. Почему она вымаливает у судьбы минуты, когда можно не разлучаться, ну, почти не разлучаться, спать на чистых простынях, ничего не опасаясь и никуда не торопясь?.. А тут…

– И о чем же ты хотела со мной говорить? – сухо спросила она, обрывая свои мысли, но, не в силах преодолеть их, вдруг перебила сама себя: – А язык!? Разве ты так хорошо знаешь английский?

– Американский, – поправила Сандра. – Для того чтобы любить друг друга, не нужно особенных знаний, к тому же, это мой второй язык в универе. А поговорить… Ведь у вас с Сережкой опять ничего не вышло…

Кристель вспыхнула.

– Он любит меня.

– Не сомневаюсь. Но ты не переборола его.

– Переборола? Зачем борьба?

– Ах, как ты не понимаешь, ведь любовь – это всегда борьба не на жизнь, а на смерть, тот самый поединок роковой, или – или, и другого не дано. А ты ищешь паритета, равноправия, партнерства, может быть, даже дружбы. Он не сможет так. Он пытается совместить несовместимое: волю и покорность, и это самый крепкий манок, но… самый безысходный. У меня же зеркальная картинка: равенства ищет он, а я могу дать только безграничное подчинение, взгляд преданной собаки, стремление тянуться до его высот вечно… Только беда в том, что никаких высот, может быть, и нет, – грустно закончила Сандра.

Кристель мало что поняла из этой сбивчивой и туманной речи, но одно было ясно – Сандре сейчас ничуть не лучше, чем ей, несмотря на отель. Возможно, ей даже хуже, ибо Кристель уже твердо знает, что для русских никакие чувства невозможны без сладострастного копания в себе, почти всегда приводящего к плачевным результатам. Но они сами, как бабочки на огонь, так и летят на эту возможность вскрыть в себе очередной страшный подвал подсознания…

– Пойдем спать? – невесело улыбнулась Сандра. – Да, чуть не забыла, звонила Лена, приглашает нас завтра на какую-то закрытую выставку в Эрмитаж. Так что соберись.

Чувствуя, что уже не в силах спросить, как может существовать совершенно противоречивое понятие «закрытая выставка», Кристель устало побрела в ванную.

Наутро, ощущая в пальцах и коленях неприятную дрожь, она оделась подчеркнуто по-европейски, но не удержалась от соблазна украсить себя вчерашней карельской березой.

– Сережкин подарок? – понимающе хмыкнула Сандра. – Очень тебя, как бы это выразиться… русифицирует.

Дик, в парадной летной форме, тоже одобрительно поднял вверх два пальца и зачем-то подмигнул Кристель, а она, зная теперь их общее несчастье, посмотрела на него как на собрата.

Эрмитаж снова ослепил Кристель сочетанием величия и простоты. И как неотъемлемая его часть, сверкая единственным украшением – бриллиантовыми серьгами – у лестницы, гремящей торжественным хором, к ним подплыла Елена. Сандра лукаво скривила губы, Кристель, ненавидя себя, покраснела, а Ричард склонился в непривычном для американца поклоне.

– Я рада, что вы пришли, Кристель. Если не к нам, то хотя бы сюда. Не понимаю, почему вы так избегаете нас. Пройдемте же, выставка в Георгиевском. – И, взяв под руку Сандру, она, совершенно спокойная, стала подниматься.

– Разрешите? – Дик, оценивший, несмотря на американскую невозмутимость, победную пышность лестницы, предложил руку Кристель. – Вы здесь давно?

– Думаю, в общей сложности больше, чем вы, – не очень любезно ответила она, не сводя глаз с идеальной спины и роскошно покачивающихся впереди бедер. «Вероятно, этой ночью он так же брал ее, как и меня, и ни в чем не оправдывался, и ничего не объяснял, и не говорил ни о каком главном законе», – мелькало у нее в голове, и со жгучим стыдом она чувствовала, что начинает ненавидеть невозмутимую женщину в синем бархате. Она слепо обошла выставку, будучи не в состоянии понять, о чем идет речь, а потом, воспользовавшись каким-то пустячным предлогом, отказалась разделить компанию в музейном кафе и поспешила домой.

На набережной Кристель подошла к парапету и наклонилась над ленивой, на первый взгляд, водой, под которой угадывался страшный напор течения. «Не удивительно, что в этом городе все сходят с ума», – ей вспомнился художник из недавно прочитанной по рекомендации Гроу книги. Она отшатнулась от грозной воды и медленно побрела к мосту. Кристель шла, ничего не видя вокруг, пока чуть не ударилась о телефонный автомат. Словно очнувшись, она вошла в будку и не задумываясь набрала домашний номер Сергея.

– Этого не может быть! – услышала она в трубке. – Я звоню тебе уже час. Приезжай сейчас же, Лена сегодня ночует у знакомых. Я крашу полы, а она не выносит запаха олифы. У нас с тобой целая ночь!

«Ночь благодаря ремонту и олифе, – усмехнулась Кристель. – Что ж, если эта страна – женщина, то женщина очень жестокая».

И наступила ночь, полная мольбы и слез, глухого отчуждения, откровений и лжи. И было мало телесной любви, но много страданий души. А утром, разбуженная виноватым Сергеем, чувствующая себя совершенно разбитой, запутавшейся, почти забывшей, где она и кто, Кристель вышла на дождливую остановку и только в громыхающем трамвае обнаружила, что ее деревянные украшения так и остались там, на краю старой чугунной ванны.

* * *

Вздрагивая и просыпаясь от каждого шума, а потом снова проваливаясь в смутное подобие сна под убаюкивающее журчание затяжного дождя, сменившего грозу, Манька кое-как дождалась утра. Наскоро выпив остатки эрзац-кофе, хранимые Маргерит на черный день, она надела старое хозяйкино пальто и зачем-то по-русски повязала голову платком до самых бровей, забыв, что такой наряд привлечет к ней гораздо больше внимания, чем привычная шляпка. Но Манька инстинктивно, как раненое животное, стремилась скрыть себя, и платок, оставлявший видимыми лишь лихорадочно блестевшие глаза и заострившийся нос, был для этого самым подходящим.

Уже у дверей она почему-то оглянулась и посмотрела на темную переднюю с такой тоской, словно никогда больше не собиралась сюда вернуться. Сквозь единственное, узкое и высокое окно на коврик у порога падал золотой луч, отчего поверхность под ногами казалась пушистой и живой, как шерсть домашней кошки. Манька всхлипнула, свистнула Полкана-Рольфа и выбежала в занимающийся рассвет.

Сурово поджав губы, она шла по улицам, которые, несмотря на столь ранний час, были заполнены народом: каменными статуями стыли непреклонные протестантские старухи, испуганно жались к стенам молоденькие немки, плакали дети и, опустив головы, скрывали свои лица немногие оставшиеся в городе мужчины. Взоры всех так или иначе были устремлены на черные репродукторы, висевшие по перекресткам. Манька шла, стараясь не видеть этих настороженных, измученных лиц, и душу ее раздирала горькая обида: наступивший день окончания войны, о котором они так робко мечтали четыре года назад в глухих лесах Заплюсья, о котором не смели и думать в вагоне, стремительно летевшем в проклятую неметчину, о котором она молилась в те дни, когда гибкая фигура «офицера Эриха» постепенно заполняла все ее помыслы, наступил, но теперь она не могла испытать всю его сладость, ибо он принес самое страшное, что только может быть в семнадцать лет – потерю любимого.

Если бы Манька прожила эти три года среди кошмаров войны и оккупации, видела горы расстрелянных людей, слышала волчий вой женщин, получающих сообщения о смерти, вероятно, она могла бы возвыситься над своим чувством, чудовищным чувством любви к врагу, за которое в России ее ждала только смерть. Но три года жизни в относительном спокойствии, где все ее душевные силы были сосредоточены на единственном светлом и животворном чувстве, где она узнала иную жизнь, и где раскрылось ее девичье тело, совершенно изменили ее представления о войне и победе. Победа несла ей горе, уже измучила ее возлюбленного, уже отобрала его у нее и, скорее всего, отберет у самой жизни. Ничего не смысля в политике и военных действиях, Манька все же прекрасно понимала, что немцев ждет беспощадное и страшное наказание и что грядет оно очень скоро, может быть, сразу после того, как оживут на улицах плоские зловещие тарелки, поэтому суеверно спешила выбраться из города в тишине.