На ее вскрик никто в стонущем вагоне не обратил внимания. Только Валентина, почти ощупью нашедшая младшую подружку в непроглядной тьме, ощутимо тряхнула ее за плечо.

– Хватит выть-то. И без тебя тошно. Лучше прижмись-ка, вон щелочка в стене, да посмотри, может, уже утро?

Перед глазами мало что соображавшей девочки проносилась лишь безликая зелень кустов, подернутых белесоватым туманом.

– Видать, и вправду утро. Валь… – Но девушка сидела, привалив растрепанную голову к неструганым доскам и, казалось, не слышала уже ничего. – Валь, а как же это… оправиться-то?

– А ты, милая, иди да постучи вон туда, где фриц стоит, он тебе горшок-то и подаст, – ответил ей из темноты злой и насмешливый голос. Манька покорно поднялась и стала протискиваться через скорченные тела, мешки и чемоданы.

– Ты что, девка, совсем уже дура?! – Жесткая рука Валентины схватила ее за подол. – Молчи уж лучше, терпи. А то и вправду придут сюда да и ссильничают. Тут нас, вон, бери – не хочу.

Манька покорно пробралась обратно в свой угол и прикрыла глаза. Под тяжелыми от слез веками стало раздваиваться и плыть испуганное лицо отца, но смысл последних сказанных им в напутствие слов ускользал от парализованного страхом сознания. Тогда она, до полуобморочного состояния боясь двух высоких немецких офицеров, стоявших рядом, плохо понимала, о чем говорит суровый и в то же время дрожавший голос отца, а теперь с отчаянием сознавала, что ей не на кого опереться в грядущих несчастьях, к которым, все больше набирая скорость, уже почти сутки везет их громыхающий состав.

Вагон дернуло от резкой остановки, и глаза девушек ослепил яркий свет жаркого полдня.

– Выходить! Шнель, быстро, пи-пи, ка-ка, вы иметь три минута! – Солдат говорил и смотрел совершенно равнодушно, без злобы или любопытства, как смотрят на не представляющий интереса пейзаж или ненужный, надоевший предмет. – Выходить! – еще раз прикрикнул он и, видя, что девушки застыли от слепящего света и стыда, поднял автомат и дал короткую очередь поверх голов. Толкаясь и торопясь, они стали спрыгивать на песчаный откос и вновь застыли, увидев, что рядом, закрываясь кто как может, стояли юноши из соседнего вагона.

Маньку, безуспешно пытавшуюся найти хоть какой-нибудь кустик и так и не выдавившую из себя ни капли, немецкий охранник закидывал в вагон уже на ходу. Но через несколько подобных остановок стыд пропал. Девушки стали есть взятые из дому жалкие припасы, разговаривать и даже петь. Манька, не чувствовавшая голода, безучастно сосала сухари, которые Валентина всовывала в ее холодную, несмотря на липкую духоту, руку. Снова и снова бился ей в уши гул вокзальной толпы, и в нем терялись, ускользали отцовские слова. В эти минуты отчаянной пустоты и беспомощности девочка была готова грызть провонявшие стены вагона зубами, царапать их маленькими грязными ногтями, лишь бы выбраться отсюда, а там, пусть пешком и ползком, она уж сумеет добраться до их незаметной, петляющей среди лесов речушки… И она снова начинала плакать, но уже не тем бессмысленным, животным воем, а скупыми и горькими слезами за день повзрослевшей души.

К концу третьих суток поезд остановился на сером пустынном вокзале, где две башни невиданной высоты и красоты подпирали сгущавшиеся облака. Разинув рот, Манька смотрела на них до тех пор, пока все тот же равнодушный солдат не дернул с ее плеч холщовый мешок.

– А-а-а! – завизжала Манька, цепляясь не столько за мешок, сколько за последнее тепло дома и отцовских неловко-ласковых рук.

– Отдай, дура! – Валентина увесисто шлепнула девочку по затылку, и они потащились в хвосте колонны под своды каменных башен. Внутри было пусто, стояла все та же тишина, нарушаемая лишь пробегавшими солдатами с откормленными, глухо рычащими на толпу собаками.

Огромный зал, куда их привели, был выложен скользкой голубоватой плиткой от пола до потолка, и каждый уголок беспощадно освещался десятками мощных электрических ламп. По колонне прошел ропот удивленного восхищения: такого света они не видели даже по большим праздникам. Но на разговоры времени не было, всем было приказано раздеться, и на сверкающий пол полетела нехитрая старенькая одежда. Кто-то раздевался, розовея всем телом и мучительно сводя колени, кто-то – почти вызывающе; через пару минут зал был полон упругой и щедрой крестьянской плоти, до черноты загорелой на ступнях, кистях и шеях и молочно-белой на тяжелых грудях и бедрах. Манька с завистью смотрела на телесный избыток Валентины, как видно, ничуть не стеснявшейся своей наготы, а сама все норовила прикрыть покрывшиеся гусиной кожей набухавшие грудки.

Душ принимали по трое – под ленивым, но не упускавшим ни одного их движения взглядом розовощекой и розовогубой девицы, рюмочкой перетянутой в талии широким офицерским ремнем.

– Мыть все, русские свиньи, – цедила она сквозь зубы. – Все. Везде. – И не раз ее маленький стек оставлял багровый след на ягодицах.

Голых, скользивших на кафельном полу, их провели мимо раздевавшихся юношей в другую половину зала, где каждой выдали пластмассовую бирку с номером. Несмотря на неотпускающий стыд, Манька пришла в восторг: бирка была прозрачной, красной и округлой, как леденец. Тайком она даже сунула ее в рот и ощутила ожидаемую холодящую гладкость, за что мгновенно получила ощутимый удар по руке.

Но дальше началось еще более постыдное. Двое в белых, но покрытых ржавыми пятнами халатах, опрокидывали девушек на узкий цинковый стол и, пока первый, кладя локоть на грудь, рукой разводил ноги, второй в зеленых перчатках быстро раскрывал промежность и намазывал ее едкой жидкостью. Маньке показалось, будто ее изнутри полоснули ножом.

– Ничего, девки, зато после этого фрицевский… заячьей лапкой покажется! – заглушая стыд, крикнула какая-то разбитная девица и, несмотря на дикость этой вспорхнувшей словно испуганная птица фразы, на секунду стало легче.

Потом всем выдали одежду, явно русскую, но чужую, чистую и пропахшую карболкой. Манька вдруг в голос зарыдала о потере своего любимого клетчатого платья. Без него, без мешка и без утраченного родительского напутствия ей почудилось, будто она уже и не Марья Федоровна Костылева, четырнадцати лет от роду, а какая-то тряпичная кукла, и что ее сейчас поволокут куда-нибудь по блестящему полу – точно так же, как тащат груду снятой девушками одежды.

Но вместо этого их снова вывели на перрон, где светляками вспыхивали огни и урчали паровозы. На этот раз никакого разделения не было. Парни, первыми запрыгнувшие в вагоны, протягивали руки девушкам, а те проходили внутрь и, пораженные, создавая толчею и пробки, останавливались: старый пульмановский вагон второго класса сиял всем своим потертым малиновым бархатом сидений, погнутыми медными решетками вокруг лампочек, посеченными временем шелковыми шнурами багажных сеток. И пусть в каждое отделение набивалось не по четыре, а по десять, двенадцать, пятнадцать человек – все равно от роскоши захватывало дух. Они тут же приободрились, послышались шутки, кое-кто уже доставал чудом сохраненные папиросы, а некоторые из девушек садились на колени к знакомым парням. Манька, притиснутая в угол Валентиной, устроившей свой мощный зад на коленях веснушчатого паренька в сваливавшейся на глаза кепке, была даже довольна: нос ей щекотала атласная занавеска, пахнущая чем-то незнакомым, но сладким, влажные после душа непокрытые волосы приятно холодили шею, а когда поезд тронулся и погас свет, она почти спокойно закрыла слипавшиеся глаза. Но долгие семь часов с детских полуоткрытых губ все срывались и срывались слова, зовущие то отца, то Полкана, а худенькие пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.

К полудню они были выстроены под гулкими сводами коричневой громады очередного вокзала, пересчитаны и отправлены в построенный несколько лет назад роскошный конно-спортивный манеж, дававший любому жителю великого рейха возможность бесплатно заниматься конкуром и выездкой.

Колонну русских юношей и девушек встретил пьянящий и томный дух отцветавшей бузины.

* * *

Наутро Кристель проснулась невыспавшейся и долго пыталась стряхнуть с себя наваждение отвратительного сна, в котором ее обнимал отец Карлхайнца, обольстительно молодой, в какой-то пятнистой полевой форме, а руки его были горячими и липкими. Она приняла холодный душ, не вернувший ей, как обычно, ощущения пронзительного ликования тела, выпила несколько чашек чаю, просмотрела ворох на девять десятых ненужных проспектов, подкинутых за утро к манившей курьеров своей основательностью двери, прочитала первую газетную полосу, над которой сиял привычный лукавый оскал Тойфеля, и ушла наверх, но не в кабинет дяди, а в крошечную комнату напротив, долгое время служившую гардеробной бабушке, а потом переделанную самой Кристель в некое подобие классной комнаты.

В этом помещении, узком, как пенал, с единственным окном, выходившим на их тихую улицу, ей еще с гимназических времен всегда хорошо думалось. Устроившись на подоконнике и закурив сигарету, что позволялось нечасто и происходило благодаря скорее привычке, чем действительной необходимости, Кристель попробовала разобраться в своих ощущениях. Нет, она не испытывала стыда за управлявшего лагерем деда, поскольку знала, что таких, как он, были сотни, и все они или почти все понесли за это наказание; не было в ней и жалости, ибо слишком много в последнее время обрушили на их головы документальной хроники о том, что творилось в таких лагерях… Скорее, ее душила обида на несвоевременно открытую семейную тайну, тайну, которая отныне будет вновь и вновь растравлять столь разумно уничтоженное Карлхайнцем чувство вины за свою нынешнюю счастливую и полноценную жизнь.

Одно дело рассуждать о заслуженности своей участи, будучи законной наследницей поколений честных коммерсантов, и совсем иное дело иметь за спиной деда – коменданта концентрационного лагеря. И сегодня вечером, когда вернется Карлхайнц, вместо того чтобы наслаждаться взрывающимся в ее объятиях золотым телом, ей придется рассказывать о таких малоприятных вещах. С человеком, которого она ощущала как неотъемлемую часть себя и гарантию гармонии в окружающем мире, за которого собиралась замуж, Кристель, следуя своей цельной и честной натуре, просто не могла не делиться всем.

И эта русская нянька! Судя по фотографии, совсем девочка. Каково же ей было тут, в чужой стране, с врагами, совсем одной, ничего не понимавшей, в постоянном страхе, что побьют, сошлют в лагерь, расстреляют? Кристель вспомнила, как в пятнадцать лет мать, со своей любовью ко всему новому, отправила ее в какой-то экспериментальный кампус на Боденское озеро, где в порядке опыта разрешалась полная сексуальная свобода, и как через пять дней она сбежала оттуда, устав доказывать свою телесную независимость. А ведь она была уже очень самостоятельной, решительной и обеспеченной девочкой. Интересно, жива ли эта Марихен? Если да, то, наверное, вместе со всеми проклинает их восставшую как феникс из пепла страну…

И все же долго предаваться рефлексии было не в характере Кристель. Она постарается и без Карлхайнца справиться с этим, более того, попробует придумать к его приезду что-нибудь необычное. Можно, например, купить видеозаписи всех матчей с победой «Мотора»[15] и посмотреть их вместе с ним, прерывая просмотр любовью на сиреневом ковре. Или сейчас же забронировать номер в Страсбурге и уехать туда на весь длинный весенний день. Или… Но после того как дребезжащий уже четверть века телефон в дядином кабинете был услышан, все ее планы рухнули: врач «Роткепхена» с искренним сожалением в голосе сообщила, что поступивший вчера господин Бекман скоропостижно скончался от сердечного приступа.

– Такой обаятельный старик, успел понравиться всем, включая Кноке. Я уже сделала все необходимые распоряжения. Но, видимо, надо позвонить еще и в Гвардейский Клуб – он, как ветеран…

– Скажите, на месте ли господин Хайгет?

– Да, но… – Врач почему-то замялась.

– В чем дело? – потребовала Кристель, не терпевшая подобных недомолвок на работе.

– Видите ли, вчера он проговорил со стариком весь день, они вспоминали…

– Я слышала.

– Так вот, господин Хайгет считает, что ему не следовало вызывать у Бекмана подобных воспоминаний… Словом, он считает себя виноватым в его смерти и не отвечает сейчас на звонки.

– Благодарю вас, фрау Инге. – Кристель почти со злостью бросила трубку. Бедный Хульдрайх! Нельзя воспринимать жизнь через призму вины! Тем более ему, уже расплатившемуся неизвестно за что потерей отца в одиннадцать лет.

Через двадцать минут она уже была в приюте и весь остаток дня потратила на воссоздание нарушенной смертью Бекмана и депрессией Хульдрайха обстановки внутренней гармонии, которая была так важна для обитателей «Роткепхена» и от которой зависели здоровье старших и определенный прогресс младших.

Карлхайнц приехал совсем поздно, когда Кристель уже отчаялась дождаться его. И, против обыкновения, не привез с собой того мягкого аромата пронизанного любовью дома, который она всегда ощущала в нем после его возвращений из Гамбурга и которого ей самой так порой не хватало. На этот раз Карлхайнц выглядел взвинченным и уставшим. Устроившись полулежа на диване и раскинув длинные стройные ноги, он притянул к себе Кристель, но в этом жесте была, скорее, наконец-то обретенная умиротворенность, чем страсть.