Она вдруг замолчала. Я помню, что почувствовал тогда тревогу. У меня возникло ощущение, будто в моей ручке закончились чернила еще до того, как я успел написать письмо, или будто моя лампа погасла еще до того, как я успел дочитать книгу до конца.

Ее молчание вырвало меня из объятий нахлынувшего на меня наваждения: я снова оказался в отдельном помещении в кафе, рядом с ней. Лизка — я мысленно называл ее именно так — задумчиво смотрела в окно. Мне показалось, что пока я отхожу от того впечатления, которое произвел на меня ее рассказ, она пытается вернуться из мира воспоминаний в мир реальности… Но вот она — прервав затянувшееся молчание, которое я не осмеливался нарушить ни единой репликой, опасаясь, что она покажется банальной, — подошла к столу и села рядом со мной, не глядя на меня и не говоря и слова… Я наконец осознал, что этот ее рассказ о своей жизни был не столько объяснением, даваемым мне, сколько попыткой излить душу и испытать вследствие этого облегчение. Я был для нее сейчас не более чем немым слушателем. Лизка отпила из чашечки кофе — наверняка уже остывший. Я протянул ей свой бокал с виски, и она пригубила его, а затем провела языком по губам, чтобы слизнуть оставшиеся на них капельки этого золотистого алкогольного напитка. Я невольно задался вопросом, знает ли она о том, какими эротичными кажутся со стороны все ее движения, совершаемые с изящной непринужденностью, и о том, что эротичность при этом буквально сочится из пор ее кожи, словно еще одно выделение человеческого тела.

— Это ты убил Бориса Ильянович, да? — наконец нарушила она молчание, впуская меня этим в свой мир.

— Нет.

— Но я ведь видела, как ты выходил из его комнаты…

— Это верно, я заходил той ночью в его комнату. Однако когда я туда зашел, он был уже мертв.

Мое признание ее ошеломило: в ее предположениях о том, каким образом погиб Борис Ильянович, что-то не сходилось.

— Еще до выстрела? Он был мертв еще до того, как раздался выстрел?

Я кивнул и, дав ей возможность поразмышлять над этой информацией в течение нескольких секунд, добавил:

— Бориса Ильяновича в действительности звали…

— Отто Крюффнер. Я знаю. Он был основателем секты каликамаистов, ее идеологом, ее верховным жрецом. А еще он стал бы моей входной дверью в эту секту, если бы его не убили…

— Ты пыталась проникнуть в нее через Крюффнера?.. Ты с самого начала метила очень-очень высоко, да?

— Именно так. И я почти добилась своей цели. Он никогда бы ни в чем не заподозрил такую привлекательную барышню. Я была для него всего лишь амбициозной кривлякой, своего рода чистым листком бумаги, на котором можно изложить свое учение, куском глины, из которого можно вылепить все, что захочется… Это было немалым искушением для такого ярого поборника своих же идей и для такого ценителя женской красоты, каким был он. Он вполне подходил для роли Пигмалиона… Кроме того, я считала нецелесообразным проникать в секту через ее низы и транжирить время на попытки добраться до ее верхушки — где, собственно говоря, и содержится вся важная информация. Можно ведь и обломаться где-нибудь на полпути…

Именно это и произошло с двумя агентами, которым Секретная разведывательная служба поручила внедриться в эту секту: они «обломались на полпути». Возможно, ее стратегия была более правильной, и, возможно, она могла бы добиться поставленной цели только потому, что она — женщина.

— Кстати, а ты ведь оказывал давление на полицейских, чтобы заставить их прийти к выводу о том, что было совершено самоубийство. Они были всего лишь марионетками в твоих руках. И если ты не делал этого для того, чтобы выгородить самого себя, то почему же ты тогда это делал?

— А потому что данное дело нужно было как можно быстрее вырвать из сферы общественного внимания и взять под свой контроль. Версия о самоубийстве позволяла сделать это самым быстрым и вполне законным способом. Мы, кстати, отнюдь не были заинтересованы в том, чтобы покончить с Крюффнером — по крайней мере, сейчас. Живой он был для нас полезнее, чем мертвый.

— И куда же, по-вашему, мог привести вас живой Крюффнер?

— Он…

В моем мозгу вдруг забили тревогу все те нормы поведения и основополагающие правила, которые когда-то вбил в мое сознание кэптен Камминг и которые уже трансформировались у меня в рефлексы. Я запнулся. Меня охватили сомнения. И она это заметила.

— Этот разговор, по всей видимости, продолжать нельзя, — вздохнула она, откидываясь на спинку стула. Она вдруг показалась мне очень уставшей. — Пожалуй, мне лучше вернуться в Париж.

— Нет. Ты не можешь сейчас туда вернуться.

Я сказал это категорическим тоном. Сказал, не подумав. Я поступил так, как мне не свойственно было поступать. Даже она опешила от такой моей эмоциональной реакции. Пытаться исправить этот свой промах было бы все равно, что пытаться исправить орфографическую ошибку при помощи подтирки: это бросалось бы в глаза.

— Что станет говорить матушка, если ты вдруг куда-то исчезнешь? Я хочу сказать… А как ты возвратишься потом в Брунштрих, если уедешь в Париж прямо сейчас?

Я знал, что, если она уедет, я ее не увижу уже никогда. Кроме того, у меня не было уверенности, что все, что она мне только что рассказала, — правда… Я не мог позволить ей уехать.

— Мы могли бы работать вместе, — предложил я.

Это предложение было одновременно и уловкой, и проявлением моего искреннего желания работать с ней.

Лизка встала и подошла к окну. Я догадался, что она хочет убежать от меня, хочет держаться от меня на расстоянии, хочет ощутить себя в одиночестве.

— Мы не можем так поступить без разрешения твоего и моего начальства, и ты об этом знаешь. Как частное лицо ты можешь предложить мне что угодно, но только не работать вместе. То, чем каждый из нас занимается, имеет государственное значение, и сами мы решение принимать не можем.

— Имеет государственное значение… — задумчиво повторил я. — Знаешь, а мой шеф говорит, что шпионаж — это игра для мужчин. Он очень удивится, если узнает, что один из игроков — женщина.

Плечи Лизки слегка затряслись: она засмеялась.

— Для мужчин или не для мужчин, но это, пожалуй, и в самом деле игра. Игра, в которой недоверие — главный козырь того, кто в конце концов выигрывает. Мы не может упрекать себя в том, что слишком осторожничаем. Быть осторожными — это наш долг.

— Чего же ты хочешь? Получить доказательства того, что мне можно доверять? — спросил я, тут же пожалев о том, что заговорил таким тоном — как будто я ее к чему-то принуждаю.

Она обернулась. Судя по выражению ее лица, она вовсе не чувствовала, что ее к чему-то принуждают. Она отнеслась к моим словам спокойно, можно даже сказать, снисходительно.

— Нет. По правде говоря, я не хочу ничего. Я не хочу получать никаких доказательств. Мне не нужно, чтобы ты рассказывал мне о том, что через Крюффнера ты добрался бы до кое-каких документов, потому что я это знаю и потому что я тоже хочу добраться до этих документов. Мне не нужно, чтобы ты рассказывал мне, что в ту ночь, когда я случайно увидела, как ты выходишь из его комнаты, ты искал эти документы, потому что, если ты его не убивал, то что же еще ты мог в его комнате делать? Мне не нужно, чтобы ты говорил мне, что ты их не нашел, потому что, если бы ты их нашел, не стал бы скрывать от меня, что ты их ищешь. В общем, мне не нужны доказательства того, что я могу тебе доверять, потому что мне не нужно, чтобы ты доверял мне.

Ее проницательность поставила меня в тупик, а произнесенные ею слова попросту обезоружили. Самым же обидным и постыдным для меня было то, что у меня возникло такое ощущение, как будто я вдруг обнаружил, что под рыцарскими латами, которые я напялил на себя, нет никакой одежды, что я голый и что мне не остается ничего другого, кроме как это признать.

— Не уезжай, прошу тебя. Мы потом поедем в Париж вместе, а игра будет продолжаться.

— А зачем? Моя задача заключалась в том, чтобы внедриться в секту. Моей зацепкой был Крюффнер, но теперь он мертв. Больше мне здесь делать нечего. С какой стати я здесь останусь?

— А с такой, что теперь твоя зацепка — Брунштрих.


16 января

Признаюсь тебе, брат, что я первый раз в своей жизни поставил удовольствие выше долга. Нужно было настоять на том, чтобы она осталась, в ситуации, когда не имелось никаких доводов в пользу этого, кроме моего личного нежелания с ней расставаться.

А еще мне приходится признать, что я не уверен, что могу ей доверять. Нет у меня уверенности и в том, что она и в самом деле работает на французскую разведку. Не уверен я и в том, что она на моей стороне. Тем не менее я вызвался работать вместе с ней, а это предполагало, что я буду делиться с ней конфиденциальной информацией и частично введу ее в курс дела, расскажу о секретной операции, в проведении которой я участвую. И все это — только ради того, чтобы не позволить ей уехать. Если бы об этом узнал кэптен Камминг, он, наверное, повесил бы меня прямо на люстре в своем кабинете, что на улице Уайтхолл.

Была все же черта, переступать через которую я ни в коем случае не собирался: я и не думал «рассекречивать» Ричарда Виндфилда. Сообщить кому-то о том, что тот или иной человек является агентом секретной службы, — это значит подвергнуть жизнь этого человека опасности. Делать такое можно только с его согласия.

— Значит, говоришь, французская разведка…

Едва приехав в Брунштрих, я встретился с Ричардом. Мне нужно было разделить с кем-то груз ответственности, давящей на мои плечи. Усевшись вместе с ним у камина и поставив на столик два бокала виски, я стал рассказывать ему о том, что со мной произошло, и о том, какой оборот приняли события. Я пытался сделать из Ричарда своего сообщника, в определенной степени.

Ричард выслушал весь мой рассказ, и глазом не моргнув. Он слушал, как я утащил ее из храма в Оттакринге, как держал ее взаперти в своем доме, как она призналась мне, кто она такая на самом деле, и как я уговорил ее не уезжать. Обо всем остальном я предпочел умолчать.

— Получается, что ты был прав и твои подозрения не были всего лишь плодом твоего воображения. А я ведь тогда даже подумал, что ты из-за всего этого потихоньку начинаешь сходить с ума!

— Дело в том, что передо мной стоит дилемма и я не знаю, какое решение принять. Если я позволю ей уехать, а она при этом мне соврала, то я ее уже никогда больше не увижу. Если она останется и я подключу ее к операции, в которой мы с тобой участвуем, то мне придется сообщить ей конфиденциальную информацию.

Я обычно не позволял Руму залезать на диван и устраиваться на нем рядом со мной, но в такой напряженной ситуации я сам попросил его это сделать. Когда пес пристроился на диване, я стал чесать его за ушами.

— Заставь ее остаться рядом с тобой — пусть даже и против ее воли. Ты ведь так уже поступал, — сказал Ричард, то ли серьезно, то ли шутя, — поднося к губам бокал с виски.

— Если я это сделаю и затем выяснится, что она и в самом деле работает на французское правительство, то мы с тобой уже не сможем работать вместе. Кроме того, если я это сделаю и в конце концов выяснится, что она и в самом деле та, за кого себя выдает, получится, что она сообщила мне о себе информацию, которую не должна была никому сообщать. Если она заподозрит, что я ей не доверяю, она испытает жуткое разочарование… Я не знаю, как мне следует поступить.

Ричард, явно с большим трудом, привстал, чтобы поставить бокал на стол. Затем он уперся локтями в колени и уставился на пол.

— А скажи-ка мне, Карл, ты что, в нее влюбился?

Я едва не подавился виски. Неужели я и в самом деле веду себя, как влюбленный? Я ведь старался разговаривать нейтральным, невозмутимым, профессиональным тоном. Мне казалось, что я ни разу не выказал эмоций.

— Нет. Конечно же нет.

Ричард продолжал пялиться на пол, но больше ничего уже не говорил. Возможно, он ожидал, что я скажу что-нибудь еще.

Я умею врать. Я делаю это искусно: я вру самоуверенно и решительно — словно бы искренне веря в правдивость своей лжи. А вот в этот момент я осознал, что в только что произнесенных мною словах не чувствовалось ни самоуверенности, ни решительности. Проблема заключалась в том, что я в данном случае не врал — я просто пытался скрыть правду, и мне это не удалось. Мне иногда начинает казаться, что интимная близость оставляет на коже хорошо различимые следы — все равно как долгое пребывание на солнце.

— Но я с ней переспал, — наконец решился я облегчить свою совесть.

Ричард сидел в позе, напоминающей скульптуру Родена «Мыслитель». Его пассивность меня уже начинала раздражать. Ну же, чего ты ждешь? Почему не врежешь мне кулаком по физиономии? Я этого заслуживаю!..