— Я живу теперь иначе — если ты об этом…

Женщина смотрит на него невозмутимо:

— Да. Об этом.

— Мне уже давно не надо…

Он произносит это, не моргнув глазом. С полнейшей уверенностью. В конце концов, в каком-то смысле так оно и есть. Так или иначе, она не о том спрашивает.

— У тебя дом в Амальфи?

— В том числе.

— Я рада, что твои дела поправились, — она как будто впервые в жизни обнаружила существование пепельницы. — У меня были сильные опасения на этот счет.

— Да перестань… — Он на итальянский манер потряхивает кистью с растопыренными пальцами. — Все мы рано или поздно беремся за ум. Я ведь тоже сомневался, что ты наладишь свою жизнь.

Меча Инсунса аккуратно давит окурок в пепельнице, гасит тлеющий уголек. Кажется, будто намеренно медлит с ответом.

— Ты имеешь в виду Буэнос-Айрес и Ниццу?

— Конечно.

Внезапно Макс ощущает горечь и не может с ней справиться. И так же внезапно оживают, начинают тесниться в голове воспоминания: отрывистые, почти бессвязные, стонущие слова скользят по обнаженному телу, всеми своими удлиненными линиями мягко отражающемуся в зеркале, где дробится свинцово-серый свет из окна, в переплет которого вписаны, будто полотно импрессиониста, мокрые пальмы, море, дождь.

— Чем же ты занимаешься?

Глубоко и на этот раз непритворно задумавшись, он не сразу слышит или понимает вопрос. Он все еще погружен в себя, в бушующий где-то внутри мятеж против вопиющей, безмерной несправедливости физических процессов — кожа этой женщины всем пяти его чувствам запомнилась теплой, гладкой, совершенной. Теперь они отказываются так же воспринимать ее — с метками, оставленными временем. Не желают ни за что, в бессильной ярости думает он. И кто-то должен ответить за подобное несоответствие. За такой нетерпимый произвол.

— Туризмом, отелями, инвестициями… — отвечает он наконец. — Всем понемножку. Еще я совладелец клиники на озере Гарда, — с ходу сочиняет он. — Вложил туда кое-что из скопленного.

— Ты женат?

— Нет.

Женщина рассеянно смотрит на залив через балюстраду террасы и словно не слышит ответа.

— Должна тебя оставить… У Хорхе сегодня игра, и у меня еще множество дел… Надо все подготовить… Я и так вырвалась всего на минутку — подышать свежим воздухом и выпить кофе.

— Я читал, что ты занимаешься всеми его делами. Еще с тех пор, как он был маленьким.

— Не всеми, но… Я и мать, и менеджер, и секретарша… Готовлю поездки, заказываю отели, слежу за контрактами. Но у него есть команда помощников — тренеров и секундантов, с которыми он разбирает партии и готовится к матчам. Они с ним неразлучно.

— Команда?

— Претендент на мировую корону в одиночку не работает. И партии — это не импровизации. Требуется целый штат специалистов.

— Даже в шахматах?

— В шахматах — особенно.

Они встают из-за стола. Макс слишком поднаторел в своем деле, чтобы пытаться сейчас идти дальше. Всему свой срок. И подгонять события не надо, напоминает он себе. Многие и многие, считая, что дело в шляпе, пропали именно из-за своей торопливости. И чисто выбритое, в меру загорелое лицо пересекает широкая белая полоска его всегдашней улыбки, открывающей хорошие зубы, предусмотрительно сохраненные на фасаде, меж тем как в глубинах имеются и две дырки, и полдесятка пломб, и коронка на месте клыка, выбитого полицейским в стамбульском кабаре. Располагающая, слегка умягченная прожитыми годами улыбка доброго малого — славного парня на седьмом десятке.

И Меча Инсунса, кажется, узнает ее. И смотрит почти как сообщница. И колеблется — или это тоже ему кажется?

— Ты скоро уезжаешь?

— Через несколько дней. Когда улажу кое-какие дела, о которых говорил тебе…

— Может быть, нам…

— Ну, разумеется. Непременно.

Нерешительное молчание. Она сует руки в карманы кардигана, чуть сутулит плечи.

— Давай поужинаем, — предлагает Макс.

Меча не отвечает. Задумчиво разглядывает его.

— Я на мгновение увидела тебя таким, каким ты предстал передо мной там, на пароходе… Ты был такой молодой… статный… во фраке. Боже мой, Макс. Что же с тобой стало?

Макс скорбно разводит руками, склоняет голову с элегантным и несколько преувеличенным смирением.

— Что поделаешь…

— Да нет… — она опять звонко смеется, вмиг молодея. — Для своего возраста ты в превосходной форме… Для своего, для нашего… Я ведь… Как несправедлива жизнь!

Она резко замолкает, и Максу кажется, что в ее лице проступают сыновьи черты — Хорхе Келлер, сидя перед доской, подпирает щеки с таким же выражением.

— Да, надо бы, — говорит она наконец. — Поговорить немножко. Но ведь минуло тридцать лет с нашей последней встречи… Есть места, куда лучше не возвращаться никогда. Ты ведь и сам повторял эти слова в определенных обстоятельствах.

— Я имел в виду не точку на карте.

— Что ты имел в виду, мне известно.

Улыбка ее становится насмешливой. Это даже и не улыбка, а гримаса непритворной печали.

— Погляди-ка мне в глаза… Ты в самом деле считаешь, что я в состоянии куда бы то ни было вернуться?

— Я говорю о других возвращениях, — возражает он, выпрямляясь. — И лишь о том, что мы помним. О том, где мы с тобой были…

— Свидетелями друг друга?

Макс выдерживает ее взгляд, но не отвечает на улыбку — не вступает в игру.

— Может быть, и так. В том мире, который знали.

Взгляд ее смягчается и теплеет. На свету ярче становится его золотистый блеск.

— Танго старой гвардии, — говорит она тихо.

— Вот именно.

Они вглядываются друг в друга. Она опять стала красива, думает Макс. Три слова — а какое волшебное действие!

— Я думаю, что ты много раз слышал его. Как и я.

— Конечно. Много раз.

— И веришь ли, Макс… Не было случая, чтобы при звуках его я не подумала бы о тебе.

— Могу сказать почти то же самое: никогда не переставал думать… о себе.

На неожиданный раскат ее смеха — по-молодому звонкого и звучного — обернулись люди из-за соседних столов. Меча слегка приподнимает руку, словно хочет прикоснуться к его руке.

— Парни былых времен, как ты сказал тогда в Буэнос-Айресе.

— Да, — вздыхает он. — Мы теперь и сами — парни былых времен.


Лезвие затупилось и брило плохо. Прополоскав бритву в мыльной воде и насухо вытерев, Макс правил ее о кожаный ремень, прилаженный к верхнему шпингалету окна, откуда виднелись зеленые, красные, розоватые кроны деревьев на проспекте Адмирала Брауна. Правил упорно и настойчиво до тех пор, пока не привел в порядок, а сам тем временем рассеянно глядел на улицу, где одинокая машина — в квартале, где расположен пансион Кабото, несравненно чаще встретишь трамвай или экипаж и лишь изредка колеса автомобиля раздавят кругляш конского навоза — затормозила возле запряженной мулом тележки, с которой человечек в соломенной шляпе и белом пиджаке выгружал хлеб и пирожные из жженого сахара. Был уже одиннадцатый час утра, а Макс еще не завтракал, и при виде телеги под ложечкой засосало сильней. Да и ночь выдалась не из самых удачных. Проводив супругов де Троэйе из Барракас в отель «Палас», он вернулся к себе далеко за полночь и лег спать, но спал скверно. Сон был беспокойный и отдыха не принес. Это было давно знакомое ему состояние — когда ворочаешься на смятых простынях в полуяви, полудреме, населенной смутными образами, и память подбрасывает тебе картины, которые тотчас же искажаются воображением и перемежаются внезапными вспышками паники. Чаще всего виделся ему желтоватый склон вдоль каменной изгороди, взбегающий вверх, к малому форту, и заваленный тремя тысячами высохших, мумифицированных временем и солнцем трупов с еще заметными следами увечий и примет мучительной смерти — трупов тех, кто принял смерть в этот летний день 1921 года. Максу Коста, рядовому 13-й роты Первого батальона Иностранного легиона, было тогда всего девятнадцать лет, и покуда он вместе с капралом Борисом Долгоруким и еще четырьмя товарищами, которым приказано было выдвинуться перед остальной ротой, задыхаясь от смрада, ослепленный яростным блеском солнца, взмокший от пота, бежал с маузеровским карабином в руках к этому заброшенному форту, отчетливо понимая, что только чудом не превратился пока в одно из этих почернелых тел, еще так недавно бывших молодыми и крепкими, а ныне ставших падалью и заваливших дорогу от Анваля до Монт-Аррюи. После того дня офицеры Иностранного легиона давали по серебряному дуро за голову каждого мертвого мавра. И когда два месяца спустя в городке под названием Тахуда («Надо умереть. Есть добровольцы?» — снова раздалось в ту минуту) винтовочная пуля оборвала его недолгую военную карьеру и уложила на пять недель в лазарет, откуда он дезертировал в Оран, чтобы немедля отправиться в Марсель, — у него набралось уже семь таких монет.

Направив бритву, Макс вновь повернулся к потускневшему зеркалу шкафа и критически осмотрел свое лицо с синяками под глазами — сказывалась бессонная ночь. Семи лет не хватило, чтобы справиться с призраками. Чтобы отогнать демонов, как говорили мавры и перенявший у них это выражение капрал Борис Долгорукий, который однажды, сунув в рот ствол пистолета, покончил с демонами навсегда: с демонами — а заодно и с собой. Чтобы справиться, семи лет не хватило, а вот чтобы научиться терпеливо сносить их беспокойное общество — вполне. И потому Макс сумел отделаться от неприятных воспоминаний и полностью сосредоточился на тщательном бритье, еле слышно напевая себе под нос танго из тех, что звучали вчера в «Ферровиарии». Спустя несколько мгновений задумчиво улыбнулся намыленному лицу, глядевшему на него из зеркала. Воспоминание о Мече Инсунсе оказалось действенным средством против назойливых демонов прошлого. О ее надменной манере танцевать. Или о ее речах, где молчания и отблесков текучего меда больше, чем слов. И о планах, которые Макс постепенно, неторопливо вынашивал в отношении ее самой, ее мужа и будущего. Эти идеи с каждой минутой обретали все бо́льшую определенность и законченность по мере того, как осторожные прикосновения острой стали обнажали кожу из-под хлопьев мыльной пены.

Слава богу, вчерашний вечер окончился без происшествий. Армандо де Троэйе долго слушал танго в старинном духе и смотрел на танцующих — ни Меча Инсунса, ни Макс на площадку больше не выходили, — а потом, когда расстроенная пианола, проигрывавшая шумные и неопознаваемые танго, сменила музыкантов, пригласил все трио за свой стол. И потребовал для них чего-нибудь особенного. Подайте самого лучшего и дорогого, что у вас есть, сказал он, вертя в пальцах свой золотой портсигар. Однако официантка, пошептавшись с хозяином — щетинистоусым испанцем разбойного вида, — сообщила, что за ближайшей бутылкой шампанского надо кварталов сорок ехать на семнадцатом трамвае, да и все равно не достать, потому что уже поздно; так что композитору пришлось довольствоваться несколькими двойными порциями граппы и безымянным коньяком, не считая не откупоренной еще бутылки местного джина и воды в сифоне синего стекла. Всему этому, равно как и поданным на закуску ломтикам мяса на шпажках, была воздана честь в дыму сигарет и сигар. В иных обстоятельствах Макс заинтересовался бы разговором де Троэйе с тремя ветеранами — кривой аккордеонист со стеклянным глазом помнил девятисотые годы, времена Хансена и Руби Мирейи — и послушал бы их воззрения на танго новые и старые, манеру исполнения, тексты и музыку, но в тот день мысли его были заняты другим. Одноглазый музыкант, которому джин и душевная обстановка немного развязали язык, признался, что по нотам играть не умеет, больше того, никогда в них не нуждался. Всю жизнь подбирает по слуху. А исполняет он и двое его товарищей настоящие танго — те, которые танцуют, как исстари повелось, в быстром темпе, с резкими паузами в нужных местах, — а не те прилизанные салонные подделки, введенные в моду Парижем и кинематографом. Что же касается текстов, то сгубило танго и унизило тех, кто танцевал его, неуемное стремление превратить придурковатого плаксивого рогоносца, брошенного женой, в героя, а фабричную девицу — в увядшую болотную кувшинку. Подлинное танго, добавил кривой, под бульканье джина и энергичные одобрительные восклицания своих товарищей, принадлежало сброду из предместий — оно проникнуто злобной и дерзкой насмешкой бандита или проститутки, шутовским цинизмом людей отпетых, конченых и сознающих это. И тут утонченные поэты и музыканты оказались совершенно лишними. Танго хорошо, когда нужно сказать комплимент женщине, обнимая ее, или устроить шумный загул с дружками. И, подводя итог, можно сказать, танго — это инстинкт, ритм, импровизация и похабные слова. А то, во что его превратили, вы уж простите меня, сеньора, — тут его единственный глаз скосился на Мечу — это тошнотные розовые сопли. Если так дальше пойдет со всеми этими розами и грезами, с покинутым холостяцким гнездышком, со всеми этими слезливыми чувствованиями, то скоро, глядишь, взвоют о бедной вдовой мамочке и о несчастной слепенькой девушке, продающей цветы на углу.