А что, если бы она ему сказала о крольчонке? Констанца знала, что бы он ей ответил. Он отпустил бы одну из своих шуточек: его издевки резали, как бритва. «Глупый Альбатрос, – вот что он бы сказал. – Ты должна была притащить его домой – сделали бы пудинг. Глупая Констанца. Уродина Констанца». Отец говорит, что от нее ужасно воняет, отдает кислятиной. Он сказал, что она слишком маленькая и это ее вина, что пошла кровь. «Глупая маленькая сучка, – сказал он. – У тебя такие неуклюжие руки».

«Я покажу ему, какая я глупая», – сказала себе Констанца и позвала его.

– Эдди, – окликнула она его. – Эдди, я здесь. Вот сюда. – Голос был доподлинный, не отличить. Ему нравился этот голос, гораздо больше ее собственного, и отец сразу пошел на него. Поскользнулся на мху, грязно выругался. Господи, да он неуклюж. Она позвала еще раз. И еще раз. И тут ловушка поймала его.

«Глотай, глотай, глотай», – повторяла Констанца. Она затанцевала в отдалении, как делала всегда, когда злилась. Капкан защелкнулся. Его зубы сомкнулись. Хрустят кости, льется кровь. Капкан облизывает губы. Он урчит. Он благодарит за сочный ужин.

И тогда она убежала. Быстро, еще быстрее. Она слышала только свист ветра в ушах. Только ветер. Никаких криков и стонов.

Тогда не было никаких криков. Стоны подождут. Они раздадутся ночью, когда она будет лежать с сомкнутыми глазами, она их услышит. Как Констанца мучилась из-за этих криков, но альбатрос сказал: «Нет, это хорошо. Они поднимают меня все выше и выше. Смотри, Констанца». Он смахнул всю боль мягкими белыми перьями, и боль взлетела, все выше и выше, где ее не настигнет никто из людей, что было мудро, потому что у альбатроса так много врагов. Он летел безостановочно, до края земли и обратно; и в ту ночь, когда он вернулся, он сказал Констанце: «Живи в мире. Это сделала не ты; это был Окленд».

«Посмотри ему в глаза, – сказал альбатрос. – Он знал, что ты этого хотела». И Констанца посмотрела. Она сразу все увидела, всю эту откровенную черную ненависть, глубокую, как самые глубокие воды, точное отражение ее самой. Она сразу же полюбила его; Окленд в ответ в ту же секунду полюбил ее. «Ты мой близнец, – хотела сказать ему Констанца. – Если ты заглянешь в глубину моих глаз, Окленд, ты утонешь в них».

* * *

Была ночь, когда я кончила читать этот странный кусок. Огонь уже догорел. В комнате стояла тишина. Я закрыла черную обложку и отложила последний из блокнотов.

Я подумала, что в здравом состоянии Констанца не могла написать такое, разве что она окончательно сошла с ума. Кроющиеся в ней противоречия тронули меня: любовь и ненависть, здоровье и безумие, смерть и рождение – мне показалось, что это детские слова. Я не слышала их вот уже много лет: грех и искупление. Словно бы Констанца взяла меня за руки, за левую и правую, и положила их на клеммы: меня пронзил поток энергии.

Я подошла к окну, отдернула портьеру и выглянула наружу.

Стояло полнолуние; и за окном было морозно. Винтеркомб был тихий и одноцветный. Я видела, как металлом отливала поверхность озера и медного петушка на крыше конюшни; видела черную полосу леса и возвышающийся по одну сторону сада, за теплицами и парниками, шпиль церкви, в которой я была крещена и где в тот же день получила крещение и Констанца: думаю, она сама так считала.

Мне не хотелось спать, хотя, думаю, в конце концов я впала в некое сонное состояние, и в полудремоте неудобно устроилась в кресле, вытянув ноги, полубодрствуя, полузасыпая.

К шести, когда за окном стало светлеть, я поднялась. Я прошлась по комнате, а потом – тихонько – по спящему дому. Думаю, что я говорила тогда последнее «прости» Винтеркомбу, всем тем людям, которых я ныне увидела в нем. Я понимала, что необходимо сделать следующий шаг. Переходя из комнаты в комнату, я думала, что теперь понимаю, почему Констанца вручила мне эти дневники. Я думала, что, если даже они и преисполнены смерти, там много жизни и любви тоже: Констанца старалась быть справедливой. Я подумала: как странно, они дали мне свободу.

Я шла от места к месту, словно бы совершая паломничество. Я остановилась у концертного зала, где Мальчик делал предложение Джейн; стропила его теперь прогнили, и не было стекол. Я поднялась по лестнице к детским, к Королевской спальне, в комнату моих родителей с высоким окном. Я вернулась в бальный зал, где Констанца выбирала себе мужа и где я вальсировала с Францем Якобом. Просто помещения, в которых стоит тишина, многие из которых пусты, и все это были не просто комнаты. Выходя из каждой, я осторожно прикрывала за собой двери.

Вернувшись в гостиную, я остановилась в дальнем ее конце, в алькове, где когда-то стояло пианино моей матери. То пианино, на котором она играла в ночь прихода кометы, давно исчезло, но я точно помнила его положение.

Я стояла там, где могла бы сидеть моя мать, видя перед собой незримую клавиатуру. Я ждала. Я смотрела, как смотрят люди на съемочной площадке, пока переместят камеры: вот сейчас время пойдет вспять. И если раньше я видела прошлое глазами Констанцы, то теперь взглянула на них глазами своей матери.

Я испытывала огромное, всепоглощающее чувство любви к прошлому и к настоящему: она властно заполняла все пространство вокруг меня. Любовь моих родителей друг к другу; любовь Констанцы к Штерну и его любовь к ней: любовь, которая выстояла и которая ушла. Открыв дверь, я вышла на утренний воздух.

Как много мест надо посетить в последний раз: я пошла к бельведеру, где когда-то мой отец читал роман Вальтера Скотта, из которого когда-то Дженна и мой отец наблюдали, как проходит комета. Я посмотрела на окно детской наверху, где маленький ребенок планировал убийство своего отца, за которым она шпионила. Схватка Констанцы и Эдди Шоукросса завершилась его смертью. Констанца могла убить своего отца, подумала я, но первым делом она убила самое себя: оба они, и отец и ребенок, стали жертвой убийства.

Наконец я повернула к озеру. Я прошлась вдоль берега, среди сухих стеблей камыша. Я видела, как с воды взлетела серая цапля. И я подумала, теперь я могу это сделать: я пройдусь через лес до той поляны.

Я двинулась по тропе, по которой, должно быть, шел Шоукросс в ту ночь. Летом, должно быть, она совсем скрывалась из виду, даже осенью она была еле заметна. Стояло раннее утро, и я шла по ней. Лес был полон птичьего щебета. В нем было светло, и солнце пробивалось сквозь голые ветви. Я увидела оленью тропу, проложенную сквозь заросли. Я с надеждой перевела дыхание и, полная оптимизма, пошла дальше.

Свет лежал на поляне полосами; трава была объедена кроликами; единственными звуками, царившими здесь, было пение птиц. И если даже тут когда-либо присутствовали тени прошлого, от них давно не осталось ни следа; тут было чисто и пустынно, как бывает, когда одно время года сменяется другим. Воздух пах утренней свежестью, сырыми листьями; тянуло древесным дымком. Под старым дубом лежал толстый слой палых листьев. Нагнувшись, я смела их в сторону, освободив пространство под дубом, но, конечно, прошло слишком много времени: маленькую могилку, которую однажды сделала тут Констанца, уже не было видно.

Теперь тут не было ни силков, ни егерей. Никого не надо было защищать: когда-то лес был ухожен, но природа давно вступила в свои права. Я подняла лист, зажатый в руке, к свету. Его прожилки напоминали мои пальцы. Я выпрямилась. Я услышала… Ну, скажем так, я услышала, как кто-то позвал меня по имени, хотя в лесу стояла тишина.

Я двинулась в обратный путь. Шла медленно, уверенная, что спешить нет необходимости. Я прикидывала: спущусь к озеру, пройду вдоль берега, через лужайку, и когда я вышла к нему, то услышала, как вдалеке звонит телефон. Я бросилась бежать, хотя в этом не было необходимости – он будет звонить столько, сколько необходимо. И все же я бежала вниз по склону холма, пока не вылетела на террасу. Я глянула на часы. Прикинула расстояние. И подумала, я услышу его голос.

И вот тут я ошибалась. Когда я выбралась из леса на опушку, то увидела на другой стороне озера, около сада с дальнего края водного пространства, Френка. Лицом, на котором из-за расстояния я не могла разобрать черт, он стоял ко мне. Руки глубоко засунуты в карманы пальто. Он ждал.

Я могу сказать, какое расстояние нас тогда разделяло: не меньше четверти мили. Могу сказать и сколько времени понадобилось нам, чтобы пересечь его: пять минут, может, шесть. Когда я оказалась рядом с ним, было половина восьмого осеннего утра.

Я коснулась его руки, а потом провела пальцами по лицу. Оно было спокойным, почему-то спокойнее, чем у меня. Было восемь, да, вроде восемь, когда мы вдвоем вернулись домой.

– Почему, – сказал Френк, – когда ты пишешь мне письма, я никогда не могу получить их? Что там было, в твоей записке?

– Если ты покинешь прием в свою честь, выберешься черным ходом, сядешь в свою машину, проедешь столько миль в ночной темноте и затем полночи будешь бродить в саду… и ты в самом деле сделал это?

– Да. Я и сам думал это сделать.

– Тогда тебе не стоит даже получать мое послание.

– И все же… Что в нем говорилось?

– Ничего особенного. Ничего, что теперь имело бы значение. И ничего, что впредь имело бы значение.

– Ты уверена?

– Совершенно. Оно было очень коротким. Вопрос о новых фильмах. О шахматных проблемах.

Френк остановился. Он сказал:

– Как я люблю твою память.

– Ты видел меня на лекции, Френк?

– Нет. Но я знал, что ты здесь. Думаю, что мысленно я это понял. Я остановился на середине фразы. Знай я, что ты в самом деле в зале, то раскидал бы свои записи на все четыре стороны.

– Ты же говорил не по записям. Ты импровизировал.

– Я мог бы спрыгнуть со сцены. Профессура расступилась бы передо мной, как волны Красного моря перед Моисеем. И…

– И?

– Я продемонстрировал бы этой более чем достопочтенной аудитории нечто гораздо лучшее, чем лекция. Я бы устроил им демонстрацию относительно некоторых простейших форм биохимических процессов.

– Френк… – с некоторой предостерегающей ноткой сказала я. – Ты знаешь, что в доме Векстон?

– Нет, но это неважно. Векстон тактичный человек. Он будет невидим для нас. Несколько холодновато целоваться на открытом воздухе, как мне кажется. Пойдем внутрь, ладно? Кроме того, я хочу тебе кое-что показать.

– Что-то мне показать?

– Да. Думаю, что это подарок, который имеет смысл для нас обоих. Я его не открывал. Мне его доставили в отель прошлым вечером. Некое подношение. С моей фамилией на наклейке. И я узнал почерк.

Я тоже узнала почерк. Небольшой кожаный чемодан с выразительным ярлычком: «Доктору Френку Джерарду». Строчки и буквы были прямыми и четкими, чернила черными. Я приподняла чемодан и убедилась, что он довольно тяжелый. Я посмотрела на Френка.

– Ты знаешь, что в нем?

– Думаю, что да. Да.

– Как и я. Откроем?

– Думаю, что попозже. Теперь уж спешить некуда.

Наконец на следующее утро, расположившись в гостиной Винтеркомба, мы открыли его. Положив его на ковер, мы вскрыли чемодан – и вот где они оказались, наши письма. Как только была поднята крышка, они потоком высыпались на ковер, все эти выцветшие конверты с неразборчивыми почтовыми штампами. Мой почерк, круглый и несформировавшийся; почерк Френка, который был и остался европейским. Американские штемпели, английские, французские, немецкие. Мы пересчитали их. Все были на месте, ни одно не пропало.

Это был жест, и Френк потом сказал, что таков был фирменный знак Констанцы: вызвать удивление, потрясение, действуя открыто и дерзко. И я также увидела характер ее последнего жеста, когда Констанца решила в последний раз опустить занавес над жизнью так же, как она и существовала – последние акты должны идти под бравурные звуки.

Френк, я думаю, не понял этого, я же была слишком счастлива, и, кроме того, знала, что теперь мне нечего опасаться со стороны Констанцы.

* * *

Мы с Френком поженились в Лондоне, в присутствии растрепанного Векстона, исполнявшего роль шафера, и сияющих Фредди с Винни как свидетелей. Свадьба состоялась в ноябре, почти двадцать лет тому назад от этого дня, когда я пишу, но я помню все ее подробности совершенно четко.

Констанца дождалась, пока брак можно было считать свершившимся фактом, тогда – ждать она, наверно, больше не могла – приступила к действиям.

Известие о ее смерти пришло к нам примерно через три недели. Я впервые услышала о ней не от друзей, а от неизвестного репортера из Шотландии, который, собирая материал для лондонской газеты, искал подтверждения этой истории.

Это могло бы порадовать Констанцу, которая столь любила увертки и неопределенность. Ее порадовало бы и то, что обстоятельства ее смерти так и остались необъясненными и по размышлении были отнесены к разряду несчастных случаев. Констанце удалось и в смерти добиться успеха, окружив ее, как и свою жизнь, догадками и домыслами.